Сегодня и завтра в Александринском — «Иваны» Андрея Могучего. Эти представления станут последними на основной сцене театра.
Мы отмечаем это событие публикацией рецензий, посвященных премьере спектакля, из № 48 «ПТЖ».
ОЧЕНЬ СЛОЖНАЯ И ОЧЕНЬ ТЯЖЕЛОВЕСНАЯ ИСТОРИЯ О ТОМ,
КАК РАССТАЛИСЬ ДВА СУБЪЕКТА ПРЕЖДЕ ЕДИНОГО ЦЕЛОГО
«Иваны» (по «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и другим произведениям Н. В. Гоголя. Переложение для театра Д. Ширко).
Александринский театр.
Режиссер Андрей Могучий,
художник Александр Шишкин
«Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», или «Повесть о двух Иванах», как ее для краткости и удобства уже более ста семидесяти лет зовут литературоведы и читатели, представляет собой благодарный материал для настоящего актерского искусства, для подлинно актерского театра. Этому театру не нужны благоустроенные сценические площадки, оснащенные по последнему слову техники, громоздкие и тяжеловесные декорации, хоры и массовые сцены. Он довольствуется нехитрым возвышением обыкновенного школьного зала, клубной сцены, дома культуры, сельского клуба или даже просто улицы. В нем можно играть как в старом народном или площадном театре. Потому что его главная составляющая, его главная сила — замечательные актеры, их полнокровное, богатое красками и тонами, густое, почвенное искусство. Так играли когда-то В. В. Меркурьев и Ю. В. Толубеев, и счастлив тот театрал, который видел этот замечательный дуэт. Меркурьев и Толубеев воочию представляли вам колоритнейшие пародии на человечество, каким оно могло бы и должно бы быть, и вдоволь смеялись над своими героями — двумя воплощениями самовлюбленной и все время собой любующейся пошлости. Они великолепно несли центральную тему Гоголя — тему «пошлости пошлого человека», его каждодневной жизни, его ничтожных стремлений. Эта тема, как и у Гоголя в «Миргороде», где «Повесть о двух Иванах» существует в контрастном взаимодействии с «Тарасом Бульбой», по-особому воспринималась в атмосфере послевоенной героики и самоотвержения.
Люди явственно ощущали упругие героические и трагические шаги истории, они прошли через величайшие испытания, и им смешна была та гастрономическая летопись, которую вел гоголевский Иван Иванович. Он, как известно, любил дыни. Это было его любимое кушанье. И он обставлял это действо как событие великого исторического масштаба. «Как только отобедает и выйдет в одной рубашке под навес, сейчас приказывает Гапке принести две дыни. И уж сам разрежет, соберет семена в особую бумажку и начнет кушать. Потом велит Гапке принести чернильницу и сам, собственною рукою, сделает надпись над бумажкою с семенами: сия дыня съедена такого-то числа. Если при этом был какой-нибудь гость, то: участвовал такой-то». А уж ссора из-за ружья, да еще с испорченным замком, в эпоху повсеместного распространения автоматического оружия — что можно представить себе смешнее, пошлее и нелепее. Воистину это был спектакль против «страшной, потрясающей тины мелочей, опутывающих нашу жизнь», и против «прорех на человечестве», против «существователей», пошлых повседневных характеров, способных задавить своей земностью все высокое, все героическое, все истинно человеческое. Это был настоящий Гоголь с его негодованием: «И до такой низости, мелочности, гадости мог снизойти человек!» Гоголь язвительный, насмешливый, взывающий!
А в спектакле Андрея Могучего ни следа этой исконной простоты настоящего актерского театра. Напротив, здесь задействованы — именно так! именно это словцо из описаний то ли военных, то ли строительных операций по уничтожению противника или сносу старых зданий подходит прежде всего — задействованы сложнейшие механизмы. Они поднимают и опускают какой-то громадный контейнер или, вернее, саркофаг, двигают вверх и вниз тяжелую, громоздкую крышу. На сцене гремят отбойные молотки, рушатся постройки, ездят лошади, страшной жизнью взаимной ненависти живет коммунальная многоэтажка. Что-то готовят в разделочной какой-то харчевни, падает и разлетается на части поднимаемое на тросах пианино.
И ведут вас на этот спектакль по каким-то лестницам, проходам и переходам, а потом вы поднимаетесь на металлическое возвышение вроде трибуны, уставленной рядами стульев, как раз перед массивной деревянной коробкой, то ли занавесом, то ли склепом, то ли саркофагом, за частоколом которого смутно виднеется на дощатом полу какая-то «Баба вообще», как она названа в программке, артистка Светлана Смирнова.
Вещи, механизмы, строения, доски и телеги, столы и стулья, лошади и хибары очевидно теснят людей, выживают их со сцены. И даже первый свой монолог Иван Иванович начинает вне сцены, на лестнице напротив одного из углов массивного саркофага. И именно этому саркофагу он объясняет, какой он замечательный хозяин. Ни сада, ни груш, ни слив, ни огорода с маком, капустой и горохом. Один саркофаг. И он сразу настраивает вас на то, что вы увидите нечто весьма далекое от повести Гоголя, нечто вполне модернистское, как сам этот саркофаг.
Впрочем, авторы заранее, еще в афише, предупреждают вас об этом и названием «Иваны» (видимо, «Иваны, не помнящие родства»), и характером жанра действа, определяя его как «переложение для театра». Переложение есть переложение, и тут уж ничего не попишешь.
Однако сначала и монолог Ивана Ивановича, и его разговоры с Иваном Никифоровичем отчасти совпадают с текстом Гоголя, и актерам есть где развернуться, представляя нам вполне колоритные фигуры Ивана Ивановича (Николай Мартон) и Ивана Никифоровича (Виктор Смирнов). Конечно, нет того, чтобы голова у Ивана Ивановича была похожа на редьку хвостом вниз, а у Ивана Никифоровича на редьку хвостом вверх, пожалуй, не хватает и той сладости в разговоре, которой отличался Иван Иванович у Гоголя, не хватает в нем и той степени фарисейства, которая так отчетливо выявлялась в сцене с нищенкой, да и шаровары Ивана Никифоровича могли бы быть несколько пошире. Особенно в игре Виктора Смирнова хотелось бы красок поярче и посочнее, но, может быть, все дело в том, что автор статьи видел в этих ролях Меркурьева и Толубеева и невольно соотносит свои впечатления от нынешнего спектакля с тем, что было когда-то в юности.
Быть может, не совсем оправдана эта претензия к актерам еще и потому, что чем дальше, тем больше начинаешь понимать, что спектакль Андрея Могучего совсем не о том, как поссорились из-за ерунды два ничтожных миргородских обывателя. Кажется, в этом спектакле режиссер замахнулся на тему о том, как разошлись между собою две половины нынешней Украины, а то и Украина с Россией. Собственно, это начинает звучать уже тогда, когда в самом начале спектакля Иван Иванович поет украинскую песню «Солнце низенько, вечер близенько…», особо выделяя в ней строки о вечной связи, о вечной любви, в которой одна сторона когда-то клялась другой. А уж когда Иван Иванович с Иваном Никифоровичем спорят из-за того, кто из них кому больше оказывает приязни, кто и чем когда поступился, закрыл глаза на явные нарушения из братского расположения, то в этом споре так и слышится раздор между разными регионами бывшего Советского Союза из-за того, кто из них в большей мере самодостаточен, а кто вынужден дотировать другого. Таким образом, за столкновением двух миргородцев начинают проступать величины покрупнее и позначительнее, которые на свой лад перекрашивают и гоголевских самовлюбленных пошляков. И что и как тут играть — задача со многими неизвестными. А определение «Баба вообще», видимо, становится правомерным и для остальных персонажей. Так что и судья вообще, и Иван-первый вообще, и Иван-второй вообще.
Еще больше Андрея Могучего, по-видимому, волнует результат этой ссоры. Потому что сразу же после столкновения двух Иванов саркофаг поднимается, становится видна чуть ли не вся сцена, являющая собой картину чудовищной разрухи, проистекшей вследствие затянувшегося на несколько веков конфликта двух братских народов. Возникает загадочная цифра в 389 лет, которые якобы уже длится спор Иванов. Ссора принимает какие-то сюрреалистические формы. Заключенные в однокомнатные квартирки хрущоб пятидесятых годов Иван Иванович с Иваном Никифоровичем ведут настоящую коммунальную войну, отравляя друг другу существование, смотрят по телевизору балет, похожий на «Лебединое озеро» эпохи ГКЧП, приносят жалобы в суд, а потом разъезжают по замкнутому кругу на каких-то повозках, и каждый считает себя победившей стороной, в то время как все они потерпели явное поражение.
Эта часть спектакля перенасыщена страшными, шокирующими образами. Ее, пожалуй, можно изучать во всех ее значениях и зримых деталях, подобно картинам Иеронима Босха или Сальвадора Дали, внимательно вглядываться в каждый образ, но просто смотреть трудно. Перед нами апокалиптическая картина грандиозной катастрофы. Вся земля посыпана чем-то весьма похожим на пепел. Беспорядочно движутся какие-то группки людей. Ездят лошади с телегами, наполненными мебелью и гробами. Стучат пневматические молотки. Что-то все время рушится. И в эту картину упадка и деградации вплетается отталкивающий сюжет отношений Ивана Ивановича с его отпрысками, один из которых как бы утверждает правоту определения Перерепенко как гусака. Он предстает подлинным порождением человека-гусака, этаким гуськом (Алексей Ингелевич). Чудовищным образом применяя к судьбе Ивана Ивановича мотивы «Тараса Бульбы», Андрей Могучий решил сначала заставить его сражаться с уродцем-сыном на кулачках, а потом убить его и даже съесть приготовленное из него кушанье. Все это не может не вызвать отторжения и тошноты. Впрочем, и вся картина грандиозного развала, страшной разрухи, распада в соединении с деградацией и дегенерацией вызывает отторжение и скуку. Большинству актеров, в сущности, нечего делать в этих сценах. Они превращаются в некие функции. Эта водит лошадь за уздцы. Тот демонстрирует свою деревянную ногу и грязное платье. Следующий читает протокол, все время перевирая хорошо известные ему фамилии главных героев.
Хотели того авторы или не хотели, но в голову зрителя невольно приходит мысль о том, какой дьявольский труд предстоит потом служителям сцены, чтобы убрать с нее все следы устроенного развала. Но можно сказать и иначе. А поддается ли вообще какому-то улучшению, какому-то смягчению тот разлад, который установился между двумя Иванами, полностью забывшими родство?
Ответ на этот вопрос, кажется, заключает в себе баллада о двух названых братьях — Иване и Петре — из «Страшной мести», довольно заунывно и однообразно исполненная в конце спектакля Светланой Смирновой. Это баллада о предательстве, о страшном грехе братоубийства, которому нет искупления. Грех этот в каждом следующем поколении порождает все новые и новые преступления.
Что сказать в заключение? Надо признать, что спектакль выстроен авторами с покоряющей последовательностью. В нем чувствуется некая художественная убежденность. Несомненно, он производит сильное впечатление. Только вот вряд ли в финале его можно вместе с Гоголем сказать: «Скучно на этом свете, господа!» После спектакля Андрея Могучего финальные слова повести придется перефразировать: «И скучно и страшно на свете, господа!» И скучно и страшно в современном театре!
Май 2007 г.
МИРГОРОДСКАЯ СТУЖА
Миргородская глухомань с улочками, где не могут разъехаться две телеги, буквально разверзлась вселенским хаосом многовековой разрухи, ссоры, вражды, беды и бреда в спектакле «Иваны».
Полноценные и полнокровные миргородские обыватели, уже не летающие на чертях, как их романтические предшественники из Диканьки, а лениво греющие на солнце спины, — выкинуты Андреем Могучим из своих уютных гнезд в ветреный мир грандиозной сюрреалистской круговерти времен, вещей и людей. Никаких тут вам плодоносных яблонь, груш, черешен, вишен и слив, никакого просушивания на солнце слежавшихся за зиму в сундуках одежд, кроем напоминающих шаровары героических запорожцев «шириною с Черное море», никакого провинциального затхлого уюта, саркастически описанного Гоголем…
Нет, в самом начале спектакля мир и город Миргород еще как будто стоят: благостный Иван Иванович Перерепенко (Николай Мартон) в луче теплого света оглядывает свое благодатное хозяйство и хозяйство соседа Ивана Никифоровича Довгочхуна (Виктор Смирнов). Хозяйства мы не видим, Иван Иванович прозревает его сквозь высоченную стену небывалого по размерам сарая, воздвигнутого на александринской сцене, вокруг которой мы сидим. В сарае часами лежит на ковре неподъемный, как стена, Иван Никифорович. Его живот возвышается на равнине пола отдельной горкой…
Жизнь продолжала бы оставаться прекрасной, не возжелай Перерепенко ружье ближнего своего — соседа Довгочхуна. В момент ссоры стены махины-сарая разверзаются — и обнажается гигантская театральная конструкция художника Александра Шишкина. Вьюгой летает мусор, проезжает телега с оцинкованным корытом-гробом, а в нем — покойник… Кто-то пытается на тросах поднять пианино, а оно падает и разбивается… Отпевает эту жизнь гоголевским текстом хор «бурсаков», еще и еще раз проходит настоящая запряженная лошадь все с тем же оцинкованным гробом, но покойник вдруг вскакивает и убегает…
Раздор между Иванами, не помнящими родства, склока двух физических лиц дает цепную реакцию, порождает развал страны и мира. Ссора (как сообщают нам) длится уже триста с чем-то лет, и конца ей не видно.
Перенося свою распрю из века в век, Иваны переселяются в однотипные «хрущобы» и вредничают, стуча друг другу в пол (вариант — потолок) и мешая смотреть «Лебединое озеро» (как известно, Иван Никифорович обозвал Ивана Ивановича гусаком — вот вам и «танец маленьких лебедей» или гусей… в общем, водоплавающих…).
В этом лохматом мире по радио передают утреннюю гимнастику и главы из повести Гоголя в исполнении артиста Александринского театра Михаила Долгинина. А по утрам, замерев, все поют гимн, наподобие гимна Советского Союза: «Русь! Дай ответ! Не дает ответа!» Копошится, мельтешит, живет дикая отечественная вселенная…
На опустившейся огромной крыше среди чудной украинской ночи Иван Иванович обедает. Тут же бегает его маленький сын (карлик), внезапно превращающийся в гусака, за которым гоняются с топором, а затем приносят его, фаршированного, украшенного жемчугами, на подносе к обеденному столу. И Иван Иванович съедает… оскорбительное прозвище «гусак», а заодно и сына своего… «Стой, сынку! Я тебя породил, я тебя и убью!» — восклицает он, потомок запорожца Тараса Бульбы, вырывая из рукава карлика настоящую копченую рульку… Он грызет эту лапку, а наверху дурной Панночкой парит девка Гапка…
Конечно, это никакой не романтизм, это сюрреализм, сон разума, рождающий чудовищ.
Не соленья, маринады, галушки и вареники — скудные банки соленых огурцов на столе и многочисленные «герои кунсткамеры» — карлики, великаны, уродцы — вместо презираемых Гоголем, но нормальных миргородских обывателей. Они больше похожи на мистических героев какого-нибудь «Петербурга» Андрея Белого, какими представили их два года назад во дворе Михайловского замка тот же Могучий с тем же Шишкиным…
В повести про Иванов тоже не было ни одного приятного лица, но там была хотя бы бурая свинья, съевшая прошение Довгочхуна и признанная литературоведами положительным героем повести. В спектакле мир, который с начала до конца строками гоголевской повести отпевают «бурсаки» (так отпевал ведьму-Панночку Хома Брут), лишен «теплокровных». Холод и хаос… Отпетый мир.
Обдумывая многофигурный, замысловатый, лихо сочиненный и вековому лиху посвященный, действительно могучий спектакль, ловишь себя на том, что вся его фактура, конфигурация и т. д. имеют малое отношение к миру «Миргорода».
Не миргородская лужа — петербургская. В нее и смотримся.
А почему бы и нет?
Когда-то в книге «Мастерство Гоголя» символист и мистик Андрей Белый увидел в Гоголе самого себя. Андрей Могучий, дважды ставивший «Петербург», очевидно видел себя в Белом, и теперь он идет к Гоголю через Белого, не забывая к тому же, что повести, включенные в «Миргород», писались вперемежку с «Петербургскими повестями» в 1833–1834 годах. Повесть о двух Иванах и «Портрет», «Старосветские помещики» и «Записки сумасшедшего», «Вий», «Нос» и «Невский проспект» — все это теснилось в сознании Гоголя одновременно, создавая единый трагический, саркастический, отчаянный вихрь. Он уже знал Петербург, великий Город-мир, но одновременно писал про захудалый малороссийский Мир-город… «Сырость меня проняла насквозь… однообразный дождь, слезливое без просвету небо. — Скучно на этом свете, господа!». О чем это? О петербургской погоде, о черно-белом ландшафте, превращающем живописца — в графика, сводящем с ума южанина Гоголя-Яновского? Нет, господа, это — из последнего абзаца «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»…
Могучий помнит и о том, что «Миргород» — это в том числе и «Вий» (отсюда Панночка), и «Тарас Бульба», что высокое, героическое, романтическое соединено в книге с низким, ничтожным — с историей двух Иванов. Но высокое из мира сценических «Иванов» изгнано совсем, мотивы «Тараса Бульбы» издевательски пародируются, высокое здесь — только театральные колосники…
В финале на телегах уныло ездят, круг за кругом, враждующие Иваны со своими кляузами, жалобами, претензиями, сообщая, что «завтра непременно решится дело мое». Они ездят уже в оцинкованных гробах-корытах, при случае вскакивая, чтобы начать новый круг упертой твердолобой тяжбы. Они бодаются, молчат и упираются ну просто как… Россия с Украиной. Или Украина с Россией… Или как Россия с Грузией. Или Грузия с Россией. Как Перерепенко с Довгочхуном. Вечные Иваны.
А пока они ссорятся, страна приходит во все большее запустение. Сидишь и думаешь: сколько строили всем миром эту декорацию? А сколько времени надо, чтобы очистить сцену от всего этого хлама? А сколько надо, чтобы очистить от хлама жизнь?
Андрей Могучий, конечно, ставит перед нами систему зеркал. В них выходит не одна рожа крива, а все. И неча на зеркало пенять.
Свет сошелся клином на Белом и померк. Но, читая Гоголя через Андрея Белого, Андрей Могучий и Александр Шишкин создают грандиозный, полифонический спектакль. Это не мир-город, а немытый и нечесаный гротескный мир. Его можно и должно пристально и долго разглядывать. В каждой ячейке, каждой клетке вечных «строительных лесов» идет своя, параллельная (или перпендикулярная?) «другая жизнь»: отбиваются бифштексы, заседают суды по примирению, пьют, вместо живой лошади телегу с гробом-корытом возят бабы, поскольку, видно, и лошади все пали (если уж падение мира — то падение всего и всех…). И никаких в этой холодной зимней стране пампушек и галушек, а одни соленые огурцы в однотипных банках да мелькающие за забором фонари, тревожно напоминающие о быте концлагерей… Этот мир тотальной ссоры настигла страшная месть свыше: жизнь покинула его, отлетела Панночкой—Гапкой в черное небо.
…И ходит Баба вообще (Светлана Смирнова), и весь спектакль тихонько кличет: «Ваня, иди домой!» А где дом нашего вечного Ивана? Где дом каждого из нас? Русь, дай ответ! Не дает ответа. Со всех сторон, как заметил Гоголь, дует…
Май 2007 г.
Как же жалко, что спектакль этот уйдет. И эпос, и острейшая лирика в нем. Просто гордо было, что он есть.