Я долго был современником Сергея Васильевича Владимирова, ходил рядом, но не близко. Он казался мне закрытым человеком, но я и тогда часто думал, что это не то, не так должно называться. Позднее прочел у Андрея Битова в «Колесе» описание ленинградской команды, которая получила на соревнованиях серебряные медали: они проходят вслед за золотыми призерами, те честно и ярко сияют золотом, у наших тоже блеск, но серебряный, матовый… Прочел и обрадовался — показалось, понял, что все эти годы Сергей Васильевич Владимиров светится для меня таким вот блеском. Да вот снова незадача: уверен, если потомки будут благодарные, они, может быть, назовут его книгу «Действие в драме» великой, а бывают ли великие матовые книги, не знаю.
Для послевоенных десятилетий книга уникальна. Во-первых и в-главных, потому, что в этой чисто теоретической работе есть не только почти природное чувство истории — есть сама история. Между тем самоочевидно, что теоретик в состоянии пользоваться историей только тогда, когда берет ее «в снятом виде». Для теоретика драмы основной и последний вопрос звучит с грозной банальностью: что есть драма? Значит, надо узнать не то, чем отличается Беккет от Софокла и Чехов от Шекспира, а как раз то, что всех их соединяет, между тем живые лица и живые формы нахально выставляют свои индивидуальности и путаются под ногами. Как ни смешно, Владимиров это тоже знал, и потому созданная им история была особая, именно теоретическая: она поведала о том, как драма необратимо превращалась и продолжает превращаться в самое себя. Сочувственная отсылка к Гегелю в начале книги имеет для Владимирова и очевидный, и вместе тайный смысл: «образная структура драмы» ведет себя у Владимирова примерно так же, как у Гегеля абсолютный дух, на стадии искусства в очередной раз уясняющий, кто он такой.
Для меня же, читателя, есть еще один смысл, автором не предусмотренный: мне кажется, до Владимирова именно и только Гегель брал в этой области такую высоту.
А вот в понимании самой природы драматического действия как раз от магического гегелевского влияния Сергей Васильевич Владимиров оказался ошеломляюще свободен. За несколько лет до его работы у нас же вышла яркая книга о драме В. А. Сахновского-Панкеева. Они начинали вместе. Сахновский своей охотой и споро шел за Гегелем и Белинским, что почти автоматически значило — и за Фрейтагом и Волькен-штейном. И это было только естественно, а когда он темпераментно добивал теорию бесконфликтности, еще и необходимо. Владимиров, казалось, как-то замешкался, притормозил и вовсе остановился. После выхода его книжки стало ясно, что он тогда тоже двигался, но назад, тоже был занят делом, но иным — он искал в справочниках адрес и телефон Аристотеля.
Когда их встреча состоялась, мозг Владимирова снова совершил непредвиденное и при этом почти невозможное: его хватило на то, чтобы спокойно обойти пошлость, то есть просто никак не умилиться древнегреческой наивности, и тогда (а может быть, оттого) он увидел массу удивительных и интересных вещей. Наивность обернулась роскошью свободы: ни разу на протяжении всей книги Владимиров не принял за действие какую-то одну его форму, пусть и самую представительную или замечательную. Ни софокловскую, ни шекспировскую, ни расиновскую, никакую другую в отдельности. Более того, ему удалось бежать искушения еще более прельстительного: он отказался принять за драматическое действие даже сумму всех его исторических форм. Здесь один плюс один — не два и не три, потому что в глазах драматурга (все равно, писатель он или режиссер) мир все время оборачивается, да так изобретательно и коварно, как и Тарелкину не снилось, вот и приходится ему прибегать к услугам драматического действия: иного способа поймать оборотня не существует в художественной природе. Количество действия — такая же чушь, как количество философии или смерти. Действия не бывает много или мало — либо его нет, либо оно есть.
Привитый от Аристотеля иммунитет еще эффективней сработал на следующей и, пожалуй, еще более скользкой ступеньке. Мне кажется, С. В. Владимиров был тогда единственным, кто перестал обожествлять драматический конфликт. Несколько лет спустя я прочел классический по совершенству анализ сцены у балкона из «Ромео и Джульетты», который сделал Б. О. Костелянец. Анализ этот ни по существу, ни, скорее всего, даже и по хронологии не может быть «выведен» из книги Владимирова. Но когда Костелянец, который к конфликту относится, думаю, с куда большим пиететом, чем Владимиров, доказывает, что в этой гениальной сцене нет конфликта, а действие налицо, да еще какое, я думаю — без Владимирова либо Костелянец не смог бы так понять эту сцену, либо, на худой конец, я не смог бы так оценить идеи Костелянца. По Владимирову, конфликт сделался драматическим в свой срок, но даже в тот самый срок драма на нем не «зациклилась», и драматическое действие продолжало свой свободный поиск. Драмы без конфликта теперь не бывает, но действие к нему не сводимо.
Не посмей тогда Владимиров принять для себя такого рода ересь, как минимум, греки, с одной стороны, и ХХ век — с другой, оказались бы вне понимания. Греки — те живыми могли бы стать либо после неосознанной модернизации, либо с помощью столь же неосознанного хамства. Среди многих я читал исследования психологии Эдипа-царя и в числе немногих слышал, как весьма опытный режиссер доказывал, что этого самого Эдипа уважают зря, потому что он ради трона женился на старухе. Но что греки! Сколько раз целых три тоски по лучшей жизни брутально губила одна Наташа, в замужестве Прозорова, и сколько «сквозных действий» порождал конфликт между Эстрагоном и Владимиром, пока они ожидали Годо? Не счесть. Вестимо, я не о театре, я о пьесе — у театра свои дела. Но, с другой стороны, насколько же плодотворней был бы конфликт спектакля про неявку Годо, если бы режиссер знал: в пьесе драматического противостояния между ее героями нет. Ну нет, и все тут. Надо тебе сочинить, так и сочиняй, да только помни, что это ты сочинил, а не Беккет.
Я нисколько не боюсь, что С. В. Владимиров вдруг окажется у меня не тем и не таким, каким был — например, борцом с конфликтом. За собственную мысль этот скромный автор может постоять без посторонней помощи. Чего-чего, а лукавой мягкой неопределенности в его интеллигентной книге нет решительно. Сказано то, что сказано. У всех у нас в крови страх перед плоскостью и тупой окончательностью любой формулы. Перед тем как ткнуть пальцем и сказать гегелевское «это», хочется зажмуриться. Владимиров работал с открытыми глазами. Да, его определения просты после сложности, да, сама эта сложность налицо: тоненькая книжка «Действие в драме» есть непрерывный ход мысли, но мысли, которая формулируется до конца. Не безумство храбрых, а грация мужества.
Сейчас уважающий себя теоретик словечка не вымолвит без «системности». Во времена, когда монография С. В. Владимирова создавалась, такого императива у нас еще не было. А он спокойно обращался не только к формам, но и к структурам, и мысль его была системной. И в ортодоксальном, и в самом простом, ясном смысле: все, что есть в книге, без натуги сильно связано между собою, и порой кажется, что это все в самом деле все и есть, хотя такого не бывает.
А бывает ли что глупей и неразрешимей, чем давний спор о том, кто главный — пьеса или спектакль? Сергей Васильевич, мало того что с ответственностью неофита влез в этот вопрос, еще умудрился на него ответить. Согласно Владимирову, у греков главной была пьеса, а, скажем, у Шекспира наоборот. Ясно, что такой ответ в первую голову театрально-историчен, но в том-то и прелесть, что это одновременно и теоретический ответ. Из него явствует, в частности, что прикрываясь сменой лидеров, хитрый закон драматического действия все глубже ввинчивается не только в драму и на сцену, но и в отношения между ними. Оказывается, если допустить, что Волга впадает в Каспийское море, можно сделать выдающееся открытие. Механизм тут простой: погулял на свалке трюизмов — и прыгай через пропасть. Быстро, удобно и не до красноречия.
Впрочем, бывали случаи, когда прогулки или не демонстрировались, или вовсе отменялись. Такой методикой Владимиров тоже пользовался, и не однажды. Особенно показательным был результат, когда Сергей Васильевич стал задавать вопросы жанру. Разумеется, все, что умные люди по этому поводу думали, он знал. (Он вообще не только понимал, он еще знал. Так тоже редко, но бывает: сам В. Б. Шкловский, который полушутя и разделил ученый люд на знающих и понимающих, предусмотрел возможность исключений.) Но тут, видимо, Владимиров какими-то своими ходами пришел к выводу, что иллюзия плавности вредна, и прыгнул без подготовки. Причем не просто далеко, а очень, очень рискуя. Ведь это именно он не обинуясь заявил, что в нашем веке, может быть, вовсе нет даже жанра конкретного спектакля — есть только жанр единственного, сегодняшнего представления этого спектакля. То есть, конечно, не снял проблему, но резко перевел ее в другой, сугубо театральный регистр. Это то самое, что бабелевский герой квалифицировал как хулиганство за письменным столом. Такой вот тихоня С. В. Владимиров.
Мне кажется, совсем не трудно чуть не наугад найти в этой книге с десяток смягченных изложением, но по существу экстравагантных идей, совсем по-новому поставленных вопросов и сверхрезких сдвигов по отношению к традиции. И когда вдруг все это соберешь, когда не без оторопи обнаружишь не только красивый ум и высокой культурной пробы интуицию, но и мощь и волю, попробуй не сообрази, что серебром отливает титан.
Тоненькая, легкая, в которой тяжесть преодолена — чудо и радость мысли, книги подобного масштаба у нас еще очень долго не будет, а читают ее мало и плохо. Ну, положим, она стихи для поэтов, что из того, ведь освоили же сегодня Хлебникова нормальные люди. А у нас по-прежнему режиссеры все делят пьесу на акции и реакции да ищут точку кульминации и по-прежнему театроведы знакомятся с Владимировым на пятом курсе, накануне зачета… Бедные мы, бедные дураки.
Декабрь 1996 г.
Комментарии (0)