«Братья». По роману Ф. Достоевского «Братья Карамазовы».
Театр «Приют Комедианта».
Режиссер Евгения Сафонова, сценография Константина Соловьева.
Пока шел первый акт, предощущался текст о способе существования и каверзном балансе между присвоением и отстранением. Пока сладострастно и жалобно, и как будто немного не в такт со словами «плясал» рот брата Дмитрия — Филиппа Дьячкова. Жил автономно — как чеширская улыбка кота. И срабатывал, как крупный план… Да, об актерском театре в жестких режиссерских руках тянуло писать после первого акта. В названии было бы что-то про изгиб. Или про ловлю душ.
О том, что сейчас сезон остроактуальных спектаклей, которые — как-то провидчески — начали создаваться задолго до обострения всего безумия (всей ахинеи — как выразился бы Иван), тянуло высказаться после второго. Так же и в случае с «Кабаре Брехт», в основу которого легли студенческие этюды, возникшие еще тогда, когда тема войны казалась абстрактной. Не так ли и с «Братьями», работа над которыми началась около года назад? «Счастье слабеньких существ» назывался бы текст про ранящую актуальность. Доминанта акта — соло Великого инквизитора, говорящего устами Ивана Константина Малышева. Страсть прорвалась сквозь его сипловатую холодность. Иван пересказывает ненавистное. Про свободу: про то, что для блага людей, от природы и Бога убогих, ее надо отнять (?). Убежденно, броско, убедительно. И кривится иванов рот (тело ожигается о злые идеи).
И крутятся, как лопасти адовой молотилки, два черных зеркала — контраст: доселе была статика. И возникает в проеме брат Дмитрий, отчаянно молящий о деньгах в роковую ночь убийства. И становится иллюстрацией убогости. Яростное высказывание. Яростно рассудочное.
А в третьей части — бесконечный вертикальный припадок. Эпилепсия духа. Хлесткие брызги воды, бывшей два акта тихой, отбрасывающей такие мягкие светотени солнечной ряби на стены и на лица. Смердяков обвиняет предсмертно. Рассудок Ивана изнемогает, издергавшись. Агонизирует в попытке доказать, что он не хотел убийства, а значит, не убил. Все бьются в электрическом поле накопленных токов. Как на дискотеке, как на сковородке. Как в амфетаминовом экстазе, как в экстазе ритуальной пляски, попытки вырваться из этого утлого, жалкого, подлого человеческого. Все не то, все не то. И прекрасные белокурые волосы Грушеньки, похожей на наркоманку в кислотном приходе, растрепались, как пакля ведьмы.
Об экзорцизме человеческого третий акт. О вожделении тела и разума избыть себя в духе. Ну, хорошо, а целое?
Так подбирался ключ, но это все какие-то «евклидовы», аналитические попытки. Нужны все три ключа — иначе каждый надломится. Кипение чувственности, кипение разума и кипение духа. Нет, акты не розданы братьям, как «сестрам по серьгам», они — части одного тела, но какая-то внутренняя симметрия и строгость организации материала есть в этой резкой трехчастности. Это действие, конечно, для знающих роман. Потому что на сюжете не рассиживаются. Фокусировка даже не на интерпретации. А на проживании. На эксгибиционистском открытии бездн и бесов в себе.
Действие, конечно, для тех, кто искушен. И — главное — не в театре: в Достоевском. Здесь все надрыв — и громкое, и тихое. И приятного мало.
На площадке все сразу. Четверо братьев: трое и Смердяков Вячеслава Коробицына, который до третьего акта мало реплик дает, только все смотрит, сверлит взглядом. Как немой резонер. И две женщины, конечно. Катерина Ивановна идеально вписывается в черную оправу сцены со своими соболиными бровями и царственной статью. Надежда Толубеева — единственная из всех подходит на свою роль фенотипически, и это исключение заставляет увериться в правиле. Другие — или старше героев (а возраст здесь принципиален, потому что «нам желторотым…», потому что «мальчики»), или напрочь лишены портретного сходства… Стиль — как исполнение оперы «анфрак». Достаточно, чтоб исполнитель имел с персонажем общую «черточку», общий «надрыв».
И ярче всего здесь пример Грушеньки — Веры Параничевой. По-европейски унисексуальная инженю несет эту сдобную, пышущую пышнотелой страстью, невыносимую… И выносит. Когда Параничева в микрофон колдовски произносит приторно-елейные, матрешечно-русские слова Грушеньки, сгущается сначала акустический образ героини. А уже потом, вопреки всем несходствам, образ соединяется с актрисой.
Да, это некий путь отыскания не персонажа как такового, а нерва в себе. Нерва, сродственного нерву героя. Сцепления нервами. Поиски оптики Достоевского, а не его персонажей. Каждый человек подлец и ко всему привыкает, каждый широк, надо бы сузить. И все это, если вздумается, можно назвать карамазовщиной и отыскать в любом. Поэтому Сафонову интересуют витальность и страсти Филиппа Дьячкова, математическая раздумчивость Константина Малышева, инодушие Евгения Перевалова. А не Мити, Ивана, Алеши. Поэтому она не позволяет артистам «Этюд-театра», так привыкшим и умеющим лепить образы, почти ничего лепить. Здесь — аскетизм. Здесь — речи от себя. Здесь — присвоение почти до степени авторства. Если угодно, театр текста. Текст разобран, препарирован, сшит, нанизан на пульсацию (в монологических сценах ненавязчиво и навязчиво запускается монотонный, ритмически организующий стук). Все как бы отстраненно. Как бы аскетично. Но у каждого руки по локоть в слизи смыслов после этой операции разъятия/сборки. Братья читают текст так, как читают стихи поэты (поэты разных темпераментов). «Что в том, что человек капельку декламирует? Разве я не декламирую? А ведь искренен же я, искренен». Братья пытаются быть равнодушными, быть лишь трансляторами слов, а тела сопротивляются. Тела выдают боль.
…А Алеша, между прочим, почти все действие молчал. То есть повитийствовал, конечно, о братской любви — проповедями — в начале первого и второго актов. Но после больше спрашивал, замирал в оторопи, ел глазами и плакал. А в третьем, во время агонии, и вовсе пропал. Он приходит потом, после черноты, после не человеческого, но и не звериного бесконечного крика в микрофон. Катерина Ивановна смотрит ошарашено. Больше никого. Алеша приходит, как черт. Захлебывающийся конвульсиями, судорогами горла, сочащийся потом, почти издыхающий. Изо рта его выходят дикие звуки. Он прожорлив: кажется, нутро свое собрался пожрать. Вдесятеро больше, чем человеческое тело, сопротивляется риторике тело черта. Он совсем плох. Но что в нем умирает? Человек? Богочеловек? (А именно о том, что все дозволено, в том числе и богочеловеком стать, он и пришел продекламировать.) Дьявол? И почему облик Алеши? Что это за путь духа к дьяволу? Ну, тут уж евклидового ответа точно не будет.
и снова — спасибо! очень и очень
Сильно, невыносимо и несовершенно. Третий акт — как акт экзорцизма. Бесогонство. Выходит Черт Евгения Перевалова, нечто совсем нечеловеческое, с закатывающимися куда-то вовнутрь, готовыми провалиться в тело, белесыми глазами, хрюкающее, едва не пожирающее микрофон. А потом еще одно потрясение — Евгения Сафонова на поклонах, такая маленькая, беленькая, детская, и такая бесстрашная
Нет слов чтобы выразить негодование. Просто провал и разочарование.
Я понимаю, что Достоевский сам по себе очень «тяжелый» писатель, но не настолько же!!!!
Будучи человеком очень впечатлительным отпаивалась дома валерьянкой), чтобы хоть «немного прийти» в себя! Игра актеров вызывает уважение — но сама постановка -это просто психодел!!!!!!