Петербургский театральный журнал
Блог «ПТЖ» — это отдельное СМИ, живущее в режиме общероссийской театральной газеты. Когда-то один из создателей журнала Леонид Попов делал в «ПТЖ» раздел «Фигаро» (Фигаро здесь, Фигаро там). Лене Попову мы и посвящаем наш блог.
16+

10 июля 2019

ВСЕВОЛОД ВАСИЛЬЕВИЧ УСПЕНСКИЙ

В 2019 году исполняется 240 лет РГИСИ (дата, впрочем, сомнительная и недоказанная: нет связи между драматическим классом, который набрал Иван Афанасьевич Дмитревский в рамках «Танцовальной Ея Императорского Величества школы» — и Школой актерского мастерства (ШАМ) Леонида Вивьена, от слияния которой с КУРМАСЦЕПом Всеволода Мейерхольда в 1922 году получился Институт сценических искусств, ИСИ… Но вот что точно — в октябре этого года исполнится 80 лет театроведческому факультету. И тут без дураков. Самая старая театроведческая школа, идущая от 1912 года и графа Валентина Зубова, оформилась в факультет в 1939 году. Был набран первый курс студентов, и 1 октября начались занятия.

Эту школу олицетворяют многие ее создатели и продолжатели. Когда-то, начиная журнал, мы почти сразу организовали рубрику «Учителя». Частично из нее, частично из новых текстов пять лет назад была собрана и издана книга «Учителя» (составители Марина Дмитревская и Евгения Тропп), история факультета в лицах преподавателей и учеников (каждое эссе написано учеником об учителе). Герои книги — представители старших поколений педагогов нашего театроведческого (и портреты в ней расположены по хронологии их появления на факультете). Кому-то знаком этот том, кому-то — нет. И мы решили в течение предъюбилейных месяцев выводить в широкий читательский мир лица и творческие биографии знаковых педагогов театроведческого факультета. Вот так — серией, каждую неделю. Чтобы помнили.

«…Он человеком был»

Быть знаменитым некрасиво.
Не это подымает ввысь.

Б. Пастернак

…Тому минуло 36 лет — целая человеческая жизнь. А кажется — все было вот-вот, еще вчера…

Тогда в Театральном институте, что на Моховой, 34, об окончании лекции возвещала трель звонка. И в коридор выходил из аудитории высокий, сутуловатый человек, с неизменным потрепанным портфелем под мышкой. В его фигуре странно сочетались явное небрежение к собственному облику и какое-то угловатое природное изящество. Оправа круглых очков могла сидеть криво, а галстук сбиться набок. Чуть приподнятые плечи, длинные руки, длинные ноги, которые могли порой принимать самые невероятные, неожиданные позиции, казалось бы, совершенно неудобные для их владельца, но в этом и была его особая пластика…

Всеволод Васильевич Успенский вышел в коридор покурить. Но ему это редко удавалось, ибо не было проходу от студентов: выскочившие за ним из аудитории, из соседних классов, шедшие мимо — все окружают плотным кольцом и спрашивают. Не только о его любимой русской литературе, но и о театре, о последнем фильме, о каких-то событиях, просто о жизни, наконец. Важно было именно то, что ОН скажет, что ОН по этому поводу думает. А он, прислонившись одним плечом к стене и каким-то немыслимым образом переплетя ноги, стоит, склонив голову набок, и говорит, говорит… И, так и не передохнув, со звонком направляется в следующую аудиторию, и там опять воцаряется счастливая тишина, звучит только его негромкий, «домашний» голос.

Давно известно, что не только преподаватели ставят оценки на экзаменах, но и студенты выставляют им свои баллы ежедневно и ежечасно: у них своя шкала ценностей. Так вот, с Всеволодом Васильевичем в этом плане было сложно — он «зашкаливал». Он был человек из ряда вон. Из всех рядов вон. Мы знаем по книгам, что такое гуманитарная образованность XIX века, полифония литературной жизни начала XX века, ее поэзия, «серебряный век». А он был живым носителем этой культуры. Сама речь его была талантлива — необычайно богатая словарно, отточенная по стилистике, приличествовавшей именно данному случаю, остроумная, иногда — поэтическая, иногда — блистательно-колкая. Летучие эпиграммы, шутливые строфы, язвительные пародии — все то, что составляло литературный быт минувшего века, казалось, кипело у него в крови. Мудрено ли, что вокруг Успенского теснились студенты — он сам значил для них куда более, чем иные, имеющие быть по расписанию курсы лекций.

Его речь помнится великолепным оазисом русской культуры, и патетические тургеневские строки о великолепном и могучем нашем языке предстают явью. Теперь так не разговаривают — все мы отравлены новоязом, речь наша стерта повседневностью. Но вот чудо: эту блистательную лексику, эти богатые интонации отраженно и сейчас можно услышать в одной из типовых квартир района новостроек — сюда переехали его дочери с Васильевского острова, где жил он, истинный петербуржец. Эта речевая вязь еще живет в его внуках и, увы, неизбежно угасает в правнуках, которые больше преуспевают в языках иностранных. И еще, в далекой Австралии, оказывается, так разговаривает никогда не видевший своего дядюшку племянник, чья мать была двоюродной сестрой Всеволода Васильевича, унесенной далеко от родины ветрами революции. Ибо корни там, в семье, в дворянско-помещичьем быте высокой духовной пробы, где с детства воспитывалось обостренное чувство слова и передавалось от отца к сыну.

В.В.  Успенский на лекции. 1950-е гг.

Отец Вс. В., Василий Васильевич, был инженер-геодезист, в чине действительного статского советника, человек от литературы вроде бы далекий. Но однажды за обедом (Вс. В. рассказывал, посмеиваясь) старший сын Левушка (будущий известный писатель Лев Успенский) стал, захлебываясь от восторга, толковать об особом значении и звучании буквы «а» в слове «адвокат», явно гордясь своей причастностью к модным поэтическим веяниям начала века. И отец, помолчав, задумчиво произнес, налегая на злополучное «а»:

Где скАкАл, АдвокАт?
Что АлкАл, АдвокАт? —

и резюмировал: «Ты прав, в адвокатах есть что-то надрывное». Ирония всегда ценилась в этой семье. А вкус к слову, его многозначности, к самому его звучанию нашли свое преломление в трудах братьев. Именно главу «Язык драматургии» выбрал из своей «Теории драмы» хотя бы для частичной ее публикации Вс. Успенский, статью «Островский — языкотворец» он написал вместе с братом, а Льву принадлежит книга «Слово о словах».

Очень трудно писать о Всеволоде Васильевиче. Не знаешь, за что ухватиться сначала — педагог, ученый, писатель… Нет, прежде всего, наверное, ЧЕЛОВЕК. От него — все качества.

Несколько отрывочных воспоминаний, которые объединяет нечто общее…

Я — студентка старшего курса, значит, это 47−48 годы, а Вс. В. как раз с осени 44-го опять преподает на Моховой, где он начал читать курс еще в 30-е годы, в Техникуме сценических искусств, а теперь это — Ленинградский театральный институт имени А. Н. Островского. Идет экзамен, и мне выпало отвечать по раннему Горькому. Что-то я явно путаю с периодизацией, хотя тексты знаю хорошо — раннего Горького я любила. А вот лекции Вс. В. по этому периоду как раз и не слышала — и как меня угораздило! Он спрашивает что-то такое, что ни в каких книжках не написано, и надо соображать самой. Интересно — не помню ни что он спрашивал, ни что я отвечала. Помню почти физическое напряжение, аж скрип мозгов от желания и попытки тут же на месте сообразить, понять, сопоставить… Ура! Кажется, я наконец говорю что-то толковое. Помню добрый взгляд поверх очков и улыбку. И чувство ликования, с которым я вылетаю из аудитории. Не из-за отметки — о ней и не думалось, — а вот что я сама… могу… О том, что это произошло с его «подачи», тогда не отдала себе отчета. Просто небывалое чувство окрыления.

И такое же острое чувство — только безысходности. Диплом на носу, а я совершенно не могу сообразить, как там сопрягаются противостоящие друг другу процессы в советском искусстве 20-х годов. Хорошо сегодняшним студентам — в их распоряжении фундаментальные труды по эстетике театра 20-х, хотя бы доктора искусствоведения Г. В. Титовой, кстати, одной из последних учениц Вс. В. А тогда — куда податься? И решили мы с подругой, тоже завязшей в какой-то своей теме, ехать за спасением к Вс. В. Без звонка (телефона не было), прямо домой, как снег на голову. (Нимало не задумываясь о том, кстати ли ему это придется.) Приехали. Просидели вечер. И вышли как заново родившиеся — все в наших бедных головах стало на свои места. Наивная дерзость нашего визита стала мне ясна много позднее. А тогда было просто ощущение счастья. Сколько же таких визитов обрушивалось на него…

И еще — маленький осколок прошлого, застрявший в памяти. Я, аспирантка, сижу за одним столом с Вс. В. в качестве ассистента на экзамене. Перед нами — студентка, ныне — ветеран-педагог нашей кафедры, а тогда — просто пухленькая девочка. И разговор заходит совсем не о русской литературе, а о… зачете по физкультуре, который ей не хотят ставить, потому что она почему-то не ходит на занятия. И тогда Вс. В., глядя на нее бесконечно добрым взглядом отца поверх сползших с переносицы очков, говорит тихо и необидно: «Девочка толстенькая и стесняется надевать форму…» Студентка радостно и часто-часто кивает головой, и он заключает ободряюще: «Ну, ничего, все образуется». И, конечно, образовалось — при таком-то ходатае! Скажете, при чем тут русская литература и мастерство преподавания?! А я скажу: «он человеком был…» и в каждом студенте видел прежде всего человека, со всеми, пусть самыми малыми, перипетиями его судьбы.

Его доброта и готовность помочь не знали границ.

…Если сегодня ко мне порой доходят издалека письма или забредает на огонек какой-нибудь студент четвертьвековой давности, я знаю — это привет и от Вс. В.: рядом с ним невозможно было хоть чуть-чуть не научиться чему-то главному в жизни.

А сам Вс. В. встречался с выпускниками первого набора тюзовской студии почти 30 лет. Их выпускной спектакль «Снегурочка», которым был открыт знаменитый до войны Новый ТЮЗ, он смотрел 18 раз. И каждый год на встрече группы, куда входили П. Кадочников, Л. Шостак, А. Авербух, В. Андрушкевич и многие другие, пели песни из «Снегурочки», а Вс. В. успевал за вечер побеседовать с каждым из своих учеников, узнать, как складывается его жизнь. Так было и 5 мая 1960 года, и он был, как всегда, жизнерадостен и остроумен.

А 1 июля его не стало. По летнему времени институт был пустоват, театры разъехались на гастроли, и многие ученики не смогли проводить своего Учителя. Зато потом боль их сердец выплеснулась на безыскусные страницы Слова об Учителе — была выпущена в институте такая необычная стенная газета. Подписи — Владимир Честноков, Игорь Бельский, Нина Мамаева, Нинель Петрова… Выдающиеся драматические и балетные актеры, и каждому из них он помог в становлении профессии, при рождении конкретной роли, просто в жизни.

Балет — это особая, сквозная глава его собственной многослойной биографии.

Преподавать на балетмейстерском и педагогическом отделениях Высших курсов хореографии при Ленинградском хореографическом училище он начал еще до войны, в 36-м. А война крепко повязала его с училищем: будучи по состоянию здоровья к военной службе непригодным, он помогал в эвакуации училища из Ленинграда и оказался вместе с ним в деревне Полазне, что под Пермью, не только учителем литературы, но наставником, дядькой, кем угодно, да еще и единственным, уникальным специалистом по натуральному сельскому хозяйству.

Слово Игорю Бельскому:

«Маленькая душная комната. В ней втиснуто столько кроватей, что пройти между ними очень трудно. На кроватях, кто как, сидят ученики.

Наш преподаватель тоже сидит на кровати, но не просто, а как-то на редкость неудобно. Нога по-особенному закинута на ногу, рука, заброшенная за шею, кончается где-то у лица. Где именно — понять трудно: в комнате почти темно. Спокойный, тихий голос рассказывает о литературе.

А 15−16-летние мальчишки и девчонки слушают внимательно, затаив дыхание. Голодные, плохо одетые, оторванные от своих семей, они сидят и слушают час, два, три… Учебников нет, книг нет. На единственной для всех предметов тетради написано: 9 класс ЛГХУ».

И еще он учил их… косить. Кто из городских, балетных мальчишек держал до этого в руках косу?! Он терпеливо возился с каждым — и потом его широкая спина, мерно покачиваясь, уплывала вдаль, по прокосу вперед, а они изо всех сил поспешали следом и, может быть, вспоминали бессмертные толстовские страницы, где описано, как косил Левин, — ведь все литературные герои были для них, благодаря Вс. В., живыми.

Балету посвящены многие его стихотворения. Поэтическому миру этого искусства он искал — и находил — свое словесное созвучие. Поэзия Вс. В. Успенского — это особая, трепетная тема, но… чтобы не упустить, я пропущу вперед другой, совсем не поэтический мотив его жизни: ведь что, казалось бы, может быть прозаичнее и суше, чем библиография. А ей отдано было почти 18 лет. В БАНе — Библиотеке Академии наук — он прошел путь от библиотекаря (1913 год) до ученого секретаря и научного консультанта. Предложенная им система классификации по истории русской и советской литературы долгое время была основой ведения систематического каталога.

И еще одна «деталь» его жизни связана с БАНом.

На нашей кафедре русского искусства в Театральном институте он числился… старшим преподавателем. Всего лишь. В этом невысоком звании и умер в возрасте 58 лет, своего рода монстр среди молодой поросли. Но все наши ученые степени и звания казались мизером, когда брал слово он, так и не удосужившийся «остепениться». Это было ослепительно-наглядно. А он меланхолично шутил:

Всем свой черед, своя пора.
Мелькают памятные даты;
Альтшуллер вышел в кандидаты,
А на погляд, так в доктора.

Это — шутливая надпись на книге Вс. В. «Михаил Иванович Глинка», преподнесенной автором первому «остепенившемуся» из послевоенных театроведов — Анатолию Яковлевичу Альтшуллеру.

А я, любезный мой А. Я., Не кандидат я в кандидаты…

Таков закон, что молодежь
Кипит, волнуется, стремится;
А как до возраста дойдешь,
Так от науки больно спится.
Что в ваши годы — первый сорт,
То в наши — пирровы победы…

И почти никто не знал, что Вс. В. просто не успел «остепениться» еще в 30-е годы. Тогда все срочно оформляли документы на ученую степень по новым правилам — в соответствии с ранее опубликованными трудами. А ему было этим заняться недосуг: в качестве ученого секретаря БАНа он делал это для других. Как истинный капитан на корабле, по благородной традиции он должен был покинуть его последним. И вот результат — его собственное исследование о Дельвиге так и осталось «без последствий». Рассказывать об этом он не любил. Его интересовала больше проблема взаимосвязи литературного процесса с процессом развития других искусств — и он написал свою научно-художественную книгу о Глинке.

Он жил и работал по-своему в своем времени, и оно врезалось в его биографию то трагически, то в неожиданно-комическом преломлении.

«Роковой 37-й» задел и его. Знаю об этом с его слов, очень скупых, однажды оброненных. Как шел допрос у молодого следователя, который вообразил, что заключенный симулирует болезнь: уже тогда у Вс. В. начались тяжелейшие приступы бронхиальной астмы, сгибавшей все его сильное, большое тело в приступе удушья. Следователь попытался ударить Вс. В., и тот, не стерпев оскорбления, ответил мощным пинком ногой, попав тому, кажется, в грудь. Что было дальше — не знаю, но, согласитесь, поведение арестованного, да еще по тем временам, по меньшей мере нестандартное. И еще более нестандартен результат — его неожиданно выпустили. В обтрепанной одежде, совсем не по сезону — в чем взяли — он оказался на улице, один, без копейки. До дому далеко… Вдруг к нему подъехала машина, и шофер такси молча раскрыл дверцу. «Денег нет», — предупредил он. «И не надо», — был ответ. Почему, как посмел в такое время так поступить этот неизвестный шофер? Что увидел он в лице своего необычного пассажира? Мы можем только через годы поклониться вслед его тени.

В.В.  Успенский на лекции. 1950-е гг.

«Мелькают памятные даты…» На дворе — 49 год, идет позорная в нашей истории и трагическая для советского театра кампания по борьбе с «безродными космополитами». А в Театральном институте — очередной выпуск на театроведческом факультете, и счастливые дипломанты собрались на домашнюю вечеринку.

Мы в кругу сплотились узком,
Дабы встретить здесь рассвет.
Об английском, о французском
О театре — речи нет.
Да-с, на западные темы
Дипломанты наши немы —
Уж такой случился год:
Нынче Федры, Ипполиты —
Это все космополиты,
Торжествует патриот.

Стихи шутливые — «задиры», как он любил их обозначать, — в них о каждом выпускнике этого курса — по несколько метких строк, стилизованных в духе попурри из русских народных песен, и сколько там знакомых имен, но над всеми ироническими, добродушно-колкими строками витает дух времени:

Чтоб, начавши, кончить гладко,
Надо вспомнить Белую.
Но она ж стипендиатка (Сталинская. — Т. М.)
Что я с ней поделаю?
Уж такая мне комиссия,
Сменился аж в лице.
А попробуй усумнися я
В «Зеленой улице»!

На лекциях же он вполне позволял себе «усумниться» — и не без изящества. А знаменитую «теорию бесконфликтности» и «конфликт хорошего с еще лучшим» он отхлестал таким ювеналовым бичом, что до сих пор, вспоминая, поеживаюсь от удовольствия.

Ему и карты были в руки — ведь он сам много лет работ над «Теорией драмы». Будущая книга вырастала из лекций, из блистательного анализа действия и характеров классических пьес мировой драматургии, особенно — для будущих режиссеров, и нередко случалось — эти лекции оканчивались совсем не академически — студенческой овацией.

Его «Теория драмы» не издана до сих пор. Ему вообще не везло с изданиями.

Из переводов опубликованы только некоторые — из грузинских романтиков, Низами, И. Франко, стихи Л. Кэрролла из «Алисы в Стране чудес» и «Алисы в Зазеркалье». А прозаический текст Кэрролла остался «в столе», как и переводы из «Фауста», и стихи Г. Гейне. В переводах он показал себя удивительным стилистом. Кстати, в Союз писателей он был принят незадолго до смерти именно по секции перевода — великого труда стоило друзьям уговорить его поставить свою подпись под заявлением. Он наверняка хотел, чтобы его приняли в Союз как поэта. Стихи — главная его любовь и боль. Уже был собран однотомник, в который должны были войти 100 лирических стихотворений, незаконченная поэма «Современник», — о нем хорошо отозвались Вс. Рождественский и А. Твардовский. Лежит в рукописи до сих пор.

И все-таки есть страницы, благодаря которым и сегодня становится доступна и внятна душа Вс. В. Он любил наш город так, как мог любить его человек, для которого не оставался немым ни один камень прекрасного творения Петра. Идете ли мимо Казанского собора, любуетесь ли решеткой Летнего сада, смотрите ли, как в небе плывет золотой кораблик на Адмиралтейском шпиле — вы словно листаете страницы его книги «Петербургские зодчие». Но больше всего я люблю новеллу, не вошедшую в сборник, — «Надгробный плач», романтический рассказ о великой любви и великой скорби, навеянный надгробной фигурой рыдающей женщины работы скульптора Мартоса, что в Александро-Невской лавре.

Что сказать еще? Что по одной из самых лирических новелл «Чернышов мост» ленинградский композитор Геннадий Белов написал оперу, а режиссер Т. Крамарова поставила ее на сцене Ленинградской Консерватории; что перевод стихотворения Г. Орбелиани «Плачущей Нине Чавчавадзе» был положен на музыку и исполнен по радио как романс; что в 30-е годы его «Зеленая птичка» − совместное с Н. Гернет переложение фьябы К. Гоцци — шла на сцене ЛенТЮЗа; что театровед, интересующийся драматургией Н. А. Некрасова и русским водевилем, не пройдет мимо книг Вс. Успенского; что его совместные с братом Львом «Мифы Древней Греции» — для детей — переиздаются периодически начиная с военных лет.

Для книг определяют тираж. Но разве поддается учету все то, что он оставил в людях — в их умах и сердцах? Если сложить память всех, кто имел счастье знать его, благодарность всех, все те моменты, когда мы смогли найти единственно правильное решение в нашей работе, в нашей жизни, потому что это он нас незаметно научил, то разве это не значит, что он не ушел совсем?

Свою рукописную автобиографию Вс. В. подытожил, как ему всегда было присуще, весьма скромно: «Вся моя жизнь прошла в повседневной работе преподавателя-словесника, в разработке отдельных вопросов истории и теории литературы и искусства, возникавших по ходу моей педагогической деятельности, и в попытках самому писать художественные произведения».

А я сейчас сделаю то, на что, я знаю твердо, Вс. В. очень рассердился бы. Очень. Но я все-таки рискну. Я процитирую стихи Д. Самойлова, он их не знал — они из 70-х годов:

Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло, и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.

Простите, Всеволод Васильевич! Я знаю, Вы искренне вознегодовали бы за такую аналогию, пожалуй, упрекнули бы меня не только в отсутствии чувства меры и такта, но и в литературном безвкусии. Пусть. Я стою на своем. И попробую оправдаться только другими стихами — Коркии:

Уйдут от нас учителя,
И станем мы учителями,
И то, на чем стоит Земля,
Вдруг станет нашими плечами…

Каждый подпирает как может — до последнего дня. Следующие — ау!

1996 г.

Факультатив свободы

Рыхлым серым промозглым утром, когда к первому часу лекций нас собиралось в аудитории не более пяти человек, в мятом костюме со съехавшим набок галстуком, он врывался в наш недосып подпрыгивающей походкой, швырял на ходу потрепанный портфель и, помотавшись вдоль стены, сгорбившись, застывал у окна. Надвигалось ощущение вечности. Каким образом он притягивал ее? Бог знает. Но всякий раз его буднично-учебный час отличало чувство первозданности. Медленно вставала предзимняя заря. Казалось, оттуда, из светлого окна, он смотрит на нас проблесками круглых совиных своих очков. За левым ухом в ямке, выдолбленной тремя трепанациями черепа, торчал кусок ваты.

Крыши, уходящие в сторону Литейного, загорались поочередно, как падуги в театре. Одной из первых зажглась крыша Большого дома на самом краю Литейного. Он видел, как в его камере, рассчитанной на десятерых, сидело девяносто восемь. Впрочем, глагол «сидеть» был явно не отсюда. Свой срок по 58-й статье ученый секретарь Библиотеки Академии наук СССР гражданин В. Успенский отбывал во внутренней тюрьме НКВД — стоя. Шло бессмысленно долгое время. Они продолжали расстреливать каждого десятого. Таким десятым оказался Игнатий Гранат, создатель знаменитой русской универсальной энциклопедии. Тогда в переполненной камере остался один энциклопедист — Всеволод Васильевич Успенский.

Как теперь нам, он шепотом читал зэкам лекции, среди них спецкурс по Шекспиру. В уме, по памяти переводил «Фауста», где дьявол-искуситель обещал вечную жизнь за проданную душу. Успенский заклинал: своей души не продавать никому. На одном изнурительном допросе взбешенный ответом Успенского следователь бросился на него, и Всеволод Васильевич тут же, схватив со стола тяжелое пресс-папье, запустил им в чекиста. Его с трудом утащили в камеру.

Как он выжил? Каким образом в нашем рутинном вузе возникла его скособоченная, далекая от стандарта фигура? Как он существовал среди них всех? Полуслепой, полуглухой, битый и ломаный, все понимавший и все помнивший?

Сейчас он повернет свое лицо, и вы увидите его. Всеволод Васильевич Успенский, ст. преподаватель, история русской литературы, два сдвоенных академических часа, два раза в неделю. Хватайте, ловите, вникайте, если вникнете! Сейчас он повернет свое лицо… Вглядываюсь отсюда, издалека, в его тускло освещенный лик, и мне видится совсем другой, заслоняющий тот, давно ушедший. Как подсказка, как прямой ответ — сахаровский облик. Ничего общего, и тем не менее — все оттуда, из наших корней, из уничтоженного поколения отечественного ума.

«Быть или не быть», — и его лицо поворачивается к нам. «Какая бездна действия втиснута в первое полустишие знаменитого монолога, в форму, где так трагически тесно словам и так беспредельно просторно мысли».

Он обводит нас преувеличенным толстыми стеклами, возбужденным взглядом и, обозначив новую тему, сокрушенно констатирует: «Горе от ума».

Он был с нами и вне нас, в своем вечном времени, где вместе под одним небом обитали Шекспир, Грибоедов, даже Набоков. Он был сверстником последнего, хотя учился не напротив в Тенишевском, а, совсем даже напротив, на Васильевском, в гимназии Мая, как и подобало сыну надворного советника, вместе с братьями Добужинскими, Николаем Бенуа, младшим Рерихом. Позднее у него были лучшие педагоги того времени в Институте истории искусств. Он был образован сверх меры, меры того наукообразного овса, которым нас кормили незамысловатые наши наставники. И эту сверхмерность ему не прощали. При обилии доморощенных профессоров он так и оставался ст. преподавателем, просто мл. преподавателей не было в штатном расписании Театрального института, как не было их ни в Хореографическом, ни в Консерватории, где он служил. Ученых степеней у него тоже не было. Так и остались незащищенными и его кандидатская, и докторская по теории драмы.

В.В.  Успенский (в центре) и Л.А. Левбарг (справа) со студентами

В свободные от лекций «окна» он сидел на кафедре, накинув ногу на ногу, выставив набойки ботинка с длинными шнурками, и читал что-то извлеченное из старого портфеля. В такой момент я и сунулся к нему со своими стихами. Пробежав их, он заговорщицки взглянул на меня, и, отметив строчку об ангеле, подыхающем с тоски на шпиле Петропавловки, ядовито заметил: «Ангелы, к сожалению, бессмертны». Он улыбался. Я впервые видел его улыбку, что-то совсем непредусмотренное в тогдашних институтских взаимоотношениях. На миг он приоткрылся и дал мне понять нечто большее, к чему я не был тогда готов.

На третьем курсе в моем экзаменационном билете первым вопросом стояло «Дело Артамоновых», которое я не открывал, да и не раскрыл до сего дня. За дверью напряглись однокашники. Стоило мне поставленным Ксюшей Куракиной голосом произнести «Билет № …», как Санька Назарова, идущая за мной, мышкой проскользнет и принесет заветный листок со «шпорой». Система была отлажена.

Он смотрел на меня, я на него. Оба молчали. Дверь скрипнула, Санькин глаз выкатился ко мне. Я еще раз посмотрел на Успенского, потом на Саньку и сел готовиться. К чему готовиться? К позору? Горького он чтил. Во всяком случае «На дне» считал гениальным. Вошла Санька, победоносно глянула на дверь и громогласно выдала: «Билет № 12». У экзаменационного стола уже сидел Толя Семенов, бубнил что-то по шпоре, спотыкаясь на каждой фразе.

— Читайте, читайте, — подбадривал его В. В.
— Нечетко написано, — простодушный Толян шмыгнул носом и замолчал.

Наступила тишина. Он отошел к окну и снова уставился на крыши. Он прятал улыбку, но в стекле я видел ее. Бормоча под нос что-то вроде «Нечетко-зачетка», он выставил оценку Толяну, спросил у меня:

— Вы готовы? — и без перехода: — Не сомневаюсь, что с первым вопросом вы справитесь. Переходите сразу ко второму.
— Блок. «Двенадцать».
— Вот и отлично.

Я не испытывал ничего кроме стыда. Блока я знал. И я знал, что получил сегодня еще один урок, к которому тоже не был готов.

Он учил нас ничего и никого не бояться.

От него исходила эманация свободы.

Он мыслил, чувствовал, просвещал, будучи независимой личностью. Нельзя сказать, что это всегда приносило радость. В его личной внутренней жизни было немало сцен, драм, даже трагедий. Он не щадил женщин, а они его. Его страстная «общественная возбудимость», которую отмечал его более удачливый и законопослушный брат Лев, принесла ему невыносимые пытки и застенок. Но он везде и всегда оставался свободным. И это отличало его от всех. Может, он был для нас тогда единственным свободным человеком, во всяком случае единственным, у которого нам довелось этому учиться. Во что же мы обратили подаренную нам свободу? Обманываясь, срываясь, противореча самим себе, мы пытаемся определить: что есть свобода? Чем она пахнет? Каково ее подлинное лицо? И тогда я вспоминаю улыбку смеющегося над нами, абсолютно свободного человека.

В июне наш сдвоенный курс «зоновцев» и «тимаков» вместе с чечено-ингушской студией увезли на финскую границу в военные лагеря. На целину в Казахстан чеченцы с нами не поехали, заявив, что только недавно оттуда вернулись из долгой ссылки, но тут и им пришлось надеть погоны и взять автоматы. И Дудаеву, и Давлетмирзаеву, и Хакишеву. Мы стреляли в сосновом перелеске, пули цокали мимо мишени по гранитным скалам. Стояла тошная жара. Пылила дорога к столовой под яловыми сапогами. Сборная рота Консерватории и Театрального нестройными строевыми голосами тянула на мотив «Прощания славянки»:

Прощай, родимый край,
Труба зовет в поход.
Смотри — не забывай
Ты наш родной курсантский взвод.

Саша Прошкин по-вольному, в кедах вместо сапог, двигался с камерой навстречу, пытаясь зафиксировать для вечности наши надвинутые на лбы пилотки. В столовой узнали, что была машина и увезла Костю Дмитракова в Выборг, в комендатуру.

— А все из-за стихов, понимаешь, — сокрушался майор Хохлов, — это ж думать надо, где тут литература, понимаешь, а где государственная граница. Послал, видишь ли, телеграмму девушке из-под самого носа финнов: «Желтые иголки на пол опадают…» В Выборге спохватились — шифровка. «Какие иголки, почему желтые?»
— Это Константин Симонов, — сказал правофланговый пианист по фамилии Немец, — там дальше: «Все я жду, что с елки мне тебя подарят».
— А вы бы лучше помолчали, Немец. Часть уже с институтом связалась, чтобы прислали эксперта. Да он у вас помер, как его — Богоявленский, да, Володя?
— Успенский, — отвечал флегматичный лысый полковник.
— Во-во, Успенский. Так что пусть Дмитраков на допросе сам выкручивается.

Не плачь, не горюй,
Напрасно слез не лей.
Лишь крепче поцелуй,
Когда вернусь из лагерей.

В танцклассе было душно. Гроб стоял посередине. Изнуряюще пахли белые лилии. Моя беременная жена Айме, эстонка с режиссерского, стояла в карауле и, не сводя глаз с лица покойного, плакала навзрыд. Вдруг все поняли, кто ушел.

На кафедре сиротливо белела стопка листков с его последней статьей.

«Формула „быть или не быть?“ выражает сомнение в том, есть ли загробная жизнь или ее нет. Но, если личность не исчезает после смерти, тогда „не быть“, очевидно, значит истинно „быть“, а „быть“ — значит лишь призрачно, временно существовать на земле, погрязнув в кровавой вражде и преступлениях, то есть по существу „не быть“ человеком в высоком значении слова».

Не выпуская из рук автоматов, мы весь день пролежали на берегу Вуоксы в песке в обороне. Ждали «амфибий». Но их не было, и форсирование Вуоксы откладывалось. Ночью пришел полковник и сказал, что боя не будет. Тогда мы, не сговариваясь, подняли свои ППСы и разрядили их в небо последним прощальным салютом.

1996–2013 гг.

Комментарии (1)

  1. Марфа Николаевна Телепова

    Большое спасибо Вам,
    что Вы написали о светлом облике Всеволода Васильевича Успенского.
    Он был действительно не просто Человек, но ЧЕСТНЫЙ-ПРЕЧЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК, и жил он духовными ценностями всего человечества. Моя мама (Люся Волынец, позже Телепова) оставляла меня в его библиотеке в очень «трудные минуты жизни» (иногда я засыпала на кушетке библиотеки, куда мне приносили всегда свежий хлеб, так как я больше ничего не ела) Время текло с книгами и севетам В.В. совсем не заметно. Он был так умен, что все горькие новости помог Люсе пережить с достоинством, сравнивая события из разных эпох. А затем в его синтезе появлялся незаметно тот разумный шаг, что давал Надежду …
    Книгу о Петербурге он подписал стихами, которые » … не для лукавых мам, а для девиц Марфушек …»

Добавить комментарий

Добавить комментарий
  • (required)
  • (required) (не будет опубликован)

Чтобы оставить комментарий, введите, пожалуйста,
код, указанный на картинке. Используйте только
латинские буквы и цифры, регистр не важен.

 

 

Предыдущие записи блога