«Мама». А. Волошина.
Театр им. Ленсовета.
Акция Юрия Бутусова.
Мамы нет. Про маму будет. Мамой не буду.
Это короткий пересказ исповедальной пьесы Аси Волошиной, которую главный режиссер Театра Ленсовета Юрий Бутусов представляет в формате читки на Малой сцене и лаконично называет «акцией». Поначалу кажется, что мы слушаем историю про взаимоотношения дочери с матерью. Но ближе к финалу понимаем, мама — повод сказать о чем-то большем.
На сцену выходит мужчина и начинает читать с листа. В нашем воображении возникают женщины, много женщин. Бутусов безоговорочно очаровывает (сам того не желая, конечно). Появляется в простоте — с текстом и кружкой, из темноты, просит Олю и Андрея поправить свет, садится за стол. Говорит с улыбкой: «Ничего серьезного абсолютно». С первой же и до последней строчки предсказуемо отстранен. Конечно, мы его много раз видели на сцене, и не только на поклонах, в ткани нескольких своих спектаклей он возникает вдруг и кстати. Но тут другое. За ним приятно наблюдать отпущенные нам «час пятнадцать — час двадцать» (сам уточняет): сосредоточен, элегантен, искренен. Он щурится, пожимает плечами, подносит ладонь к лицу, кусает губу. И на контрасте — обилие женщин в пьесе. Оля и ее мама Настя, две бабушки, патриотка и диссидентка. Вероника — вторая большая любовь жизни. Под финал — даже дочка, которой нет, но которую следует назвать Настей, мама так просит.
Самая главная — Оля, ее монолог и есть пьеса со множеством чисел, рифмующихся между собой. Ей исполнилось 28. И она читает адресованное ей письмо от умершей 24 года назад мамы. Мамы, которая в свои 28 скончалась от рака. Что у героини есть в неполные 30? 24 письма и жизнь между ними. Вереница незамысловатых сюжетов прошлого и послания от мамы, которые аккурат в день рождения Оле передавали бабушки, похожи на подведение итогов (и тон такой, словно не промежуточные они, а финальные). Как ни странно, про содержание самих писем говорится мало. При этом мы знаем, чего в них нет (например, к сожалению Оли, хоть слова о том, почему мама полюбила папу). Осторожно предположу, что это не от желания скрыть сокровенное от посторонних глаз. Ну, не написала мама ничего сверхособенного. Что можно было бы вклеить в дневник, превратить в татуировку на руке. Или сделать девизом жизни, который поможет в трудную минуту.
Отсюда будничность тона, которую поддерживает режиссер-чтец. Несмотря на то что жизнь молодой женщины оказывается чередой потерь и травм, ничего не подано как экстраординарное. Даже история про изнасилование. Особенно она. Мало того, что в ней «за секунду до» вдруг возникает воспоминание-вкрапление про юношу, выразительно страдавшего от неразделенной любви к Оле, и про его мучения, которые вот, наверное, нужно таким образом искупить, так Бутусов еще и спрашивает у зрителя «грУнтовая или грунтОвая?» (речь о дороге, по которой 18-летнюю Олю насильник увозит все дальше и дальше).
Это, кстати, не единственное обращение к залу. Глаза на зрителя Бутусов поднимает минут через 15 после начала, то есть нескоро, учитывая общую продолжительность акции. Но потом все больше общается со зрителем. Всматривается в зал («по имени назвать невозможно», «впрочем, я была немного нетрезвая», «пошло, конечно, очень пошло»). Держит паузы («тебе… кажется… тоже»). Ставит акценты («напиваешься в щщщщи», «нуууу понятно»). Улыбается (когда про забытый на шкафу десерт). Злится («иначе не стыкуется»). Зал в начале тоже дышит ровно. Первый дружный взрыв смеха — уже ближе к середине, на словах «в 35 лет в поэтический кружок не пришла бы» (в интонации недоумение: «А что вы все тут делаете субботним вечером?»). Дальше — больше смеха. После команды: «Не спать!» (на стук упавшего номерка). И особенно после фразы-заклинания: «Их немного, но они есть» — речь про мужчин, которые не изменяют.
Да, про мужчин в пьесе тоже есть. Они возникают, как вспышки. Первая любовь — учитель, который материализуется в виде инициалов на окне автобуса (да-да, кругом переклички с классикой — от Пушкина до Гари и Шмитта). Угоревший бывший парень подруги. Тот незадачливый влюбленный, которому не было отказано в поцелуях, но было отказано в чем-то большем. Таксист-насильник со своим вопросом: «Тебе понравилось?» Отец. Муж. Про мужа меньше всего и уже ближе к концу — после рассказа об отце как виновнике разрушенного брака. С напором возникает «зачем?». Зачем рассказал четырнадцатилетней дочке о своем понимании мужской сущности (проще говоря, «желании поиметь все, что движется»)?
Но главное «зачем?» адресовано, конечно, маме. И тут сложно. Вопрос четко сформулирован: зачем ты растрачивалась на письма для моей будущей жизни, а не боролась за свою собственную? В этом много всего. Юношеский максимализм, поза (не нужны письма, если тебя нет). Обида (бросила меня!), которая не просто изживается (изживается ли?). И вопрос самой себе. Про все ту же борьбу за жизнь — сколько еще, откуда черпать силы, ради чего? И тут вдруг начинаешь догадываться (робко), что эта угасающая женщина писала письма не столько для дочери, сколько для себя. Благодаря им, она выиграла, может быть, месяц. Или пять дней. Или три часа. Потому что написать надо было. И ровно 24. План был такой. По одному письму на каждый год жизни — с 4 до 28 лет. А для того чтобы сочинить каждое последующее, год надо «прожить». Прожить тут следует выделить курсивом, чтобы было понятно, сколько в этом прекрасного, страшного и неизбежного. Заканчивает мама на 28-летие дочери. Дальше она не может, не знает, как это, когда тебе 29 или 30. Тут не предсказать, не угадать. Не научить. Не передать, не подсказать. Что-то остается неназванным. Обрывается и одновременно передается на уровне генетического кода.
Очевидно нарушение порядка: бабушки живы, а мамы нет. Сбой системы. Ошибка. Возможность противостоять только одна — не продолжать цикл. Например, не рожать дочерей. Ведь говорит же мама в последнем письме об Олиной дочери, как о чем-то само собой разумеющемся. И назвать ее надо Настей, ну, или вторую, если первая уже есть. А зачем? Чтобы продолжаться? «Я жива — пока ты жива», — звенят в голове Оли слова из этого письма. Поддаться депрессии и закончить все, совершив суицидальный сбой, она хотела, но не решалась: договаривалась внутри, что обязательно покончит с собой, но ровно через год (при условии, что в этот же день, но если будет желание). Беспокоилась за бабушек, ждала их смерти. А теперь — как выясняется — никогда не сможет. Ведь мама продолжается в ней. Сила и могущество женщины — ее вечная жизнь в детях — вдруг оборачивается уязвленностью, проступает как обреченность.
Давно не было в театре так страшно. А что было? Ничего такого. Малая сцена театра Ленсовета. Появился режиссер Бутусов, не выскочил, как черт из табакерки, а вышел каким-то неожиданно обыкновенным мужчиной в усах и клетчатой рубашки, сел, сказал: «Ничего особенного. Почитаю текст». Стал читать.
И вдруг показалось, что весь зрительный зал незаметно для себя сел в старый скрипучий аттракцион и медленно и неуклонно покатился к вершине, миновав которую, незамедлительно будет падать, крутится, переворачиваться, сдерживая вопли.
Юрий Бутусов читает монолог написанный драматургом Асей Волошиной от имени ее героини Оли. Но герой и автор сливаются тут же, и театр этому не мешает, наоборот, режиссер делает все возможное, что бы этот текст, это письмо до нас дошло неизменным.
Текст Волошиной – письмо. Оно отправлено сразу нескольким адресатам: матери, отцу, возлюбленным – бывшим, настоящим и будущим, нескольким великим писателям, мне, сидящей в зале, но в первую очередь – себе самой. С каждым адресатом Ася-Оля так откровенна, как можно быть откровенной только в письме, то есть только в письме близкому человеку, и временами кажется, только в последнем письме. Автор как будто отвечает на вопрос, сформулирую его так: отчего не живется? А дальше в нехронологической последовательности мы узнаем про покойную мать, заготовившую героине письма на двадцать четыре года вперед (по одному на каждый день рождения), про отца, убедившего дочь в полигамности всех мужчин на примере собственной супружеской неверности, про первый сексуальный опыт – изнасилование в такси. Достаточно, чтобы расстаться с прекрасными иллюзиями. Но сами эти факты так и не становятся ответами на вопрос: почему накануне своего 28-летия героиня мечтает покончить со всем этим.
И, кажется, этому нет рационального объяснения. Кажется, так уж она устроена эта 28-летняя девочка, так смотрят на мир ее глаза, так работает нейронная сеть ее мозга: не доставляет адресату наполненные серотонином письма счастья. А потому воспетые в мировой литературе (От Гейрага до Шишкина) послания, способные связать людей сквозь время и пространство, только мучают ее. Письма, умершей в 28 лет от рака другой девочки Насти, желающей своей дочери долгой жизни и ежедневного счастья, письма, утверждающие вневременную, бескорыстную любовь матери, письма, претендующие заменить собою материнское присутствие, спасти дочь от одиночества, становятся ловушкой для их адресата. Они утверждают жизнь, но жизнь здесь – не есть благо. Они навязывают существование потому, что так хотела умирающая, так хотят две бабушки героини (патриотка и диссидентка), так, кажется, хочет весь мир вокруг, он насилует и требует: живи, продолжайся, ведь так продолжусь Я.
В финале героиня сдается. Она остается жить. Но, вот странно, все кажется, что это прощальное письмо Оли, жизнь которой, принадлежала ей самой. Теперь же она принадлежит не папе, бабушке и не маме даже, а Насте, Насте, Насте, другой, другому.
Оксана, тебе было страшно, потому что в пьесе — как ни странно — заключен трагический потенциал. Ты уже рожден и тебе надо родить. Это несет надежду, отложенный смыл, намек на бессмертие. И это ужасно. И автор и режиссер-исполнитель согласны в одном — это ужасно. Это абсолютно новая трагическая коллизия. «Мама» — трагедия.
Наталья Степановна, да, я согласна с вами. И даже не странно. Абсолютная трагедия для меня — этот монолог.
Я не знаю, как точно написать, что я почувствовала… У меня очень сильные человеческие впечатления от этой акции Юрия Бутусова. Что вовсе не означает отсутствия художественных впечатлений! Мне нравится текст Аси Волошиной именно как текст, как произведение. Я его читала глазами. Но в том, что я видела на сцене, самое сильное для меня — это человеческое присутствие самого Юрия Николаевича Бутусова в том, как (КАК) он читал. Не знаю, слова очень огрубляют то, что я чувствовала. Его деликатность, мягкость, мудрость — ну да, ну да, но как-то пафосно выходит, а это было совсем не пафосно. Мне казалось иногда, что ему стыдно за всех мужчин, и поэтому он взялся читать текст. Не все мужчины вот такие, и вот такие, и вот такие. По крайней мере, есть возможность не быть такими. И не только у мужчин, а у людей, у человеков.
Мне кажется, ЮН взялся читать этот текст, чтобы автор пьесы (героиня пьесы) не была одна. Это плечо подставленное. Его участие, понимание — совсем не показное, а наоборот потаенное, скрытое, чтобы только не было назидания, чтобы только не свысока. Отеческая доброта (очень внутри, очень деликатно, почти смущенно). Его волнение, тревога, беспокойство о тех (о той), кому больно живется, кто не знает, сможет ли с этой болью дальше справляться. Желание боль разделить, но не навязывать свое добро, свой опыт, а совсем иначе поддержать — быть рядом.
Любопытный опыт объективации текста случился. Когда я читала его глазами, мне было и страшно, и как-то болезненно стыдно, как бывает. когда переходишь какую-то грань интимности переживания. Я не знала, знаю и по-прежнему не хочу знать степень его исповедальности. А тут… не единожды уже прочитанный Ю.Бутусовым, он теперь никому вроде бы как больше не принадлежит. Ни Асе, ни Бутусову, ни мне. Он отделился от своего автора и обнаружил некую универсальную природу, некие матрицы травматического опыта. Хотя, наверное, для кого-то он останется чужим. не все же переживают биологический рок как нечто драматическое. Я даже слышу этот текст иначе, его лексические единицы, его художественные тропы, его интонации не воспринимаются как авторское индивидуальное.
Бутусов вроде бы даже специально снимает напряжение зала (а может и свое?) в какие острые моменты, переключая внимание: «А вам не кажется что свет как-то странно моргает?» (в сцене изнасилования). Поставлено это или нет? Или интуиция помогает ему улавливать какие-то наши волны? Не знаю.
Возможно, это сеанс терапии. Возможно поэтому это и называется «акцией». Возможно, когда все будет совсем изжито, он перестанет звучать
На камерной сцене театра Ленсовета – акция. Акция Юрия Бутусова и пьеса Аси Волошиной «Мама». Так случилось, что я знаю и вижу, что драматург присутствует в зале. Ася сидит наискосок от меня и мне очень хорошо видны ее тонкие руки, лежащие на коленях.
Главным действующим лицом в этой акции стали для меня не Юрий Бутусов (да простит меня режиссер), а руки Аси, которые не давали мне покоя, которые приковывали мое внимание, отвлекали порой от невнятного прочтения пьесы, потому как не актерское прочтение было важным здесь, а некое человеческое послание. Призыв человека к человеку, попытка сломать броню равнодушия к чужой боли. Акция человека человеку. Не пафосная, а стремящаяся всеми силами помочь преодолеть боль, одиночество, страх, тревогу, тоску.
Руки Аси живут, они реагируют, иногда, словно плачут или смеются, вдруг сжимаются, замирают и застенчиво прячутся, вновь переживая все события, описываемые в пьесе. Бутусов читает буднично, как бы небрежно, сознательно отстраняясь от текста и той боли, которая хлещет из этих букв текста, написанного Асей Волошиной. Правда, отстраненность от текста кажущаяся. Так бывает. Чтобы не показать, что нам что-то важно, чтоб никто не догадался, как нас что-то задевает и ранит, мы иронизируем и часто с улыбкой, как Бутусов, говорим «не спать», внезапно нервно поправляем челку или потираем бороду, а потом как бы удивляемся тому, о чем рассказываем. А события, которые случаются с героиней пьесы, такие, что не дай бог, даже часть их кому-то пережить. Смерть мамы и ее письма, написанные незадолго до смерти, хранимые бабушками и вручаемые девочке раз в год по мере взросления на ее дне рождения. Еще та акция – и от мамы, и от бабушек. Вот уж, порой, и самые близкие люди могут неосознанно причинять боль, желая исключительно для тебя только добра и самого хорошего.
Изнасилование и откровения этого отморозка в машине по пути домой, небрежный в своей циничности папаша или скорее типичный папаша со своей правдой жизни, которая совсем не нужна и без того уже раненному жизнью человеку. Правда, в пьесе есть и немного смешные какие-то отрывки – трагикомедию, как жанр никто не отменял. И драматург прекрасно знает законы драматургии и правила игры.
Но все же кг боли на 1 см текста. Я закрываюсь. Мне невыносимо. Я смотрю на руки Аси. Эти руки… Они выдают все, что чувствует человек, которому больно, который каждый раз заново, а акция в театре Ленсовета проходит уже не в первый раз, проживает, переживает и, может быть, очень хочется верить, освобождается от своей боли. Это как у врача, врач по роду своей деятельности часто должен сделать пациенту больно, чтобы потом ему стало легче. Не акция в театре Ленсовета, а психотерапевтический сеанс. Сеанс помощи для избавления от человеческого равнодушия к чужой боли. Сеанс, нужный Асе, Бутусову, мне и, надеюсь, еще кому-то из зрительного зала.
Я смотрю на руки Аси – они сжимаются, прячутся, сопротивляются, иногда удивляются реакции зрителей на происходящее в пьесе, стараются сделать вид, что им все равно, но чаще всего тихо кричат: «Мне не больно, мне не больно, мне не больно». И я шепчу вслед за ней: «Мне не больно, мне не больно».
Ася Волошина написала предельно откровенный текст.
На него должен последовать очень откровенный ответ.
На самом деле я всю жизнь считала, что выплескивать свою депрессию и “отсутствие дна” в мир — нельзя: вдруг кого-то заразишь. Лично я подвержена: встреча с аномалией (а депрессия– не норма, а болезнь, ничего доблестного в этом нет) всегда для меня лично заразительна. Нет, в театре все возможно, там эстетический момент (гармония) компенсирует дисгармонию любой болезни. Но в “Маме” эстетического нет, этот спасительный круг нам не брошен: это голый текст, который читает Бутусов, сочувственно разглядывая его как экзотическое растение. По фопрме это, так сказать “Июль”, но без красоты Агуреевой, а правда психической жизни слишком знакома, чтобы работало отчуждение.
Я не согласна с Н. Скороход, что здесь трагический потенциал. Трагедия дает катарсис. “Мама” усугубляет психическое нездоровье.
Год назад Ваня Вырыпаев говорил мне: мы живем в эпоху расшатанных энергий. Сам Вырыпаев находит опору в духовных практиках, этим и противостоит “расшатанным энергиям”.
– Но ведь правда “Июль” лучше “Танца Дели”? — спросила меня после спектакле Ася.
– На самом деле прошло и то, и то. А важно, что Вырыпаев здоров и жив, — ответила я, рискуя схлопотать презрение обыденностью своего сознания.
Я и правда так думаю. Что жизнь важнее. Жизнь как таковая. И когда наступает то самое состояние, которое описано в пьесе, всегда говорю себе: мир и так болен и неустойчив, не усугубляй, не расшатывай, а пойди полечись. Чем угодно.
“Не мудрствуй о любви, какой в том толк, живи, хоть миг живи, жизнь — это долг”, — написали нам Гете/Пастернак.
А в тексте “Мама” в мир выплеснуто состояние, когда “нет дна” (и оно — как вирус, прилипчиво). Когда жизнь — не благо.Когда не надо иметь детей, потому что рожать их — эгоизм, да и зачем? Думаю — наоборот. Сильный текст Аси фиксирует эгоцентрическое состояние отсутствия у героини любви к другому, ее интересует только она (когда любишь другого — тебя самого не стаёт, и сильно желание продолжить его — в частности, в ребенке, это на самом деле единственно альтруистический женский акт).
Впечатление от “Мамы” серьезное, но для определенного типа психики (неустойчивой) и на фоне реальной жизни, которая только недавно показала нам, тому кругу, к которому относится и Ася Волошина, чем заканчиваются игры с суицидом, – разрушительное. Серотонина в студию!
Если текст сыграл для автора свою психотерапевтическую роль — прекрасно.
Но могу зафиксировать обратное его действие на меня. А значит — на кого-то еще. Потому сомневаюсь в полезности идентификации… Текст обнажает то, в чем ты вполне отдаешь себе отчет всю жизнь, но с чем борешься. Чтобы жить. Думал ли автор о “воспринимающих устройствах”-зрителях?.. Или только о своей боли?
И еще: пьеса должна называться “Папа”. Тем более – речь именно об этом и читает “папа”… Мама и ее письма совсем не интересуют героиню (это тоже очень узнаваемо, увы, и очень стыдно). Вообще не интересует женское (которое прежде всего — в естественном, телесном, природном долге — родить, а этот долг/дар героиня отрицает). А вот папа, нанесший смертельный удар рассказом девочке о мужской неверности как норме, — интересует. Текст мстит именно ему, лишившему героиню поддержки в мире, лишившему в гораздо большей степени, чем отсутствие мамы…
Цепролекс. Триптофан. И прочие ингибиторы обратного захвата серотонина — в студию.
Потому что проходят и “Июль”, и “Танец Дели”, а остается только то, что может противостоять расшатанным энергиям.
Если авторы акции хотели,чтобы после спектакля человеку было совсем плохо — цель достигнута. Мне реально плохо. А ведь завтра надо жить снова.
Не очень понимаю, почему в “Маме” “нет дна”? Мама удерживает дочь от самоубийства. Девушка будет жить. Так и должно быть. И это светлый финал.
Разве удерживает?… Бессмысленность продолжения жизни артикулирована… А дна нет, потому что на поверхности жизни удерживает только присутствие бабушек. Надо дождаться, чтобы их не огорчать, –и….
Вопросы риторические. Да, несомненно так, но всё же я отвечу:
Нет.
Нет, это не сеанс арт-терапии, на который к мукам приглашается девяносто человек, чтоб кому-то одному (допустим, автору) стало «легче». A propos, для автора это всякий раз испытание, и год распят между этими датами, пригвоздившими календарь. И… словом, акция. Стоящая акция не может быть бескровной.
Нет, режиссёр не разглядывает текст как экзотическое растение. Он каждый раз проходит сквозь текст, каждый раз принимает удар. И ясно же, что он идёт в эту зону, потому что там его обжигает. И принимает это. Каждый раз. Вы думаете, для себя?? Вы думаете, для меня??
Нет.
«Авторы» не находятся в позиции защищённости. Напротив: это обнажение и уязвимость. И если кто-то предполагает, что здесь есть некое эксгибиционистское удовольствие… акт избавления и терапии для себя…. Конечно, его право. Но… Нет.
Да, естественно, этот текст разрушает законы (не драматургические даже, а скорей общественные). Срывает удобные покровы с человека, да. С одного человека. Обыкновенного. В сущности, не приписывающего себе статус жертвы. Того, который, как и каждый, имеет право быть выслушанным.
Да, я просто хочу, чтоб моя героиня сказала: «Я есмь» (и она каждый раз появляется и говорит – час пятнадцать / час двадцать). Не из эгоцентризма. А потому что за этим – только за этим – последует «Я брат твой». Обращённое к зрителю. К Другому. К тому, у кого своя боль (у-каждого-своя-боль). К тому, который молчит. Невозможно сказать «Я брат твой», не сказав, кто «Я есмь» – я думаю, так.
Героиня просто даёт пример крика. Каждый имеет право быть выслушанным. Можно сказать, что мир глух. Но и мы ведь молчим. Из желания не заразить? Не думаю. Думаю, что от того, что говорить – тотально говорить – так, чтобы даже мерзким, может быть, кому-то становиться – это зона такого не-комфорта(!).
Вы видите в говорении героини о себе эгоцентризм; самолюбование; тягу сбросить на кого-то груз… А для меня это попытка абсолютно экстравертного текста, который вопит о том, что все мы несчастны и закрываем глаза на несчастье, завешиваемся от него, а не относимся друг к другу как к измученным и уязвимым… О каких-то совершенно очевидных вещах. Совершенно непритязательно. Просто громко.
И если текст – пример самообнажения человека, то то, что делает Бутусов – пример того, как вглядеться. Просто вглядеться. Просто вглядеться в Другого. Как художник. Как человек. Как человек.
Вы видите в пьесе тотальную и, конечно, эгоистическую черноту и опасную для зрителей суицидальность. Мне кажется, что ничего нет более жизнетворного, чем философия пессимизма. Если признать, что мир трагичен и бессмысленен и не ждать другого, становится возможно. Жить. Выжить. Выполнить долг. И только для субъекта познания (в том числе, познания через искусство) нет ни времени, ни страдания. И Оля – процессуально – становится субъектом познания, конечно («я сам» – не худший объект; «я сам» или моя маленькая жизнь). В тексте. А в Акции Ю.Б. становится субъектом познания Другого. И даёт возможность оказаться в этой зоне зрителю… И так далее.
Что до катарсиса… По-моему, тут всё до смешного по школе. По школе ведь катарсис достигается не за счёт красоты актрисы; а за счёт того, что зритель, прожив с героем, совершившим трагическую ошибку (здесь – решение не рожать), отделяется от него в момент краха и осознаёт себя невредимым, но пережившим чувственный опыт сильных страстей).
Впрочем… может быть, дело в том, что нам трудно почувствовать себя невредимыми.
И последнее. Это забавно: я нигде не говорила, что текст автобиографиечен. Но, хоть множество очевидных фактов моей жизни этому сопротивляются, он воспринимается именно как исповедь автора. (Автора, которому нужна арт-терапия).
Нет.
Это метафорическая биография. И символистская пьеса, сделанная натуралистическими средствами. Да, там моя кровь, естественно, но не моё тело, не моя судьба. Я говорю не о себе. Я говорю не для себя. Интересно: почему Вы не можете в это поверить?
Я совсем не говорю, что это нельзя.
Я совсем не считаю, что крик — запрещен.
Я только оказалась одним из зрителей, кому предложена идентификация, и я на нее реагирую. И только.
Дело не в эстетическом, видно, я неточно сказала: эстетического — само собой — нет, и в акции не подразумевается даже, акция подразумевает реакию на реальную кровь Абрамович — безо всякого эстетического человека кидаются спасать. В этом смысле — акция, да. И хочется героиню отвести к врачу, а не радоваться ее таланту рассказчика.
Но чуть выше Скороход пишет, что это трагедия. Я спорю с этим “трагедия”.
Акция эта без катарсиса – потому что через катарсическое страдание происходит очищение. Тут — не происходит. Тут страдание по-достоевски должно тебя мучить и не отпустить. И у Достоевского не трагедия, а мелодрама вообще-то. Истерически – да. Крик – да. Но крик– не трагедия.
Я совсем не анализировала, что тут биографическое, что нет, но многое узнаваемо. Не биография — а именно психотип, часто встречаемый, юное утверждение безнадежности и депрессии как нормы и необходимости. Как ни смешно — это когдатошний, страшно давний мой реальный дебат (и расхождение на его почве на много лет) с Додиным. Дело было в 1980-х))) Я тупо (не отрицаю — тупо) стояла на моцартианстве как претворении муки в искусство жить. Додин видел в муке и вымученности каждого движения цель и даже цель конечную. Тему не продолжаю.
Я не отрицаю сильно и мрачного впечатления, которое производит текст. И акция. Но он — о наслаждении собою в муке, о небытии как лакомстве. Мы, как говорится, это проходили. И — очень лично — мне хочется отвести героиню к доктору. Чего я не сделала в реальности с другим человеком. Которого теперь нет.
Я не отрицаю, что искусство вечно. Хотя — смотря какое искусство и что за цена у него…
Мне рассказывал один человек, в результате травмы получивший эпилепсию. Человек художественный. Ни один наркотик, — говорил он — не сравнится по силе с эйфорией перед приступом. Ни один. И ты это знаешь. И всегда есть выбор — принять таблетку или — эйфория. Но потом приступ. Достоевский предпочитал не лечиться, и теперь я знаю — почему. Мой собеседник, у которого любимая жена и любимая дочь, — преодолевает соблазн эйфории и последующего приступа.
Этот выбор каждый совершает сам. Конечно. Но выбор есть. Я бы выбрала дочь. Потому что Достоевский уже есть. А дочь всегда одна.
Любой акционист программирует выход из зала зрителя.
Для меня — психически неустойчивой — эта акция была “падающего подтолкни” в ту сторону, откуда себя регулярно вытаскиваешь.
Может быть, ее делали очень здоровые люди)))) И для здоровых((
Эффект “падающего подтолкни” присутствует во многих современных постановках, но работает избирательно. Кого-то “подталкивают” (что не факт), но кого-то удерживают (точно факт). И дело не в том, что есть тонкокожие (к ним относится Марина Дмитревская) и толстокожие (по ее ироничной версии – Ася и сам Бутусов). Когда приближаешься к рискованной границе, реакция может быть очень субъективной, зависящей от многих обстоятельств. Но если в искусстве (а не в медицинской практике) учитывать все нюансы, то и работать не сможешь.
Мне кажется, в комментариях М. Дмитревской явно выражена позиция: в данном случае речь не об искусстве, а об акции (это не отрицают и авторы, следовательно, подобная реакция не должна их смутить). То есть, речь как раз о медицинской практике, вне образной эстетики, которая превращает тьму истин в нечто возвышающее и работает уже в другом поле, отчуждающем. (Это я отвечаю Елене).
При том разнообразии форм и жанров, которые сейчас существуют на сцене, считать, что слово “акция” заведомо отменяет понятие искусства в применении к спектаклю, все же не следует. Позиция М. Дмитревской понятна, но очень субъективна, на мой взгляд.
Дамы! Девушки! Женщины! По-моему, говорить о болезни, о “распятии”, “самообнажении”, о трагическом – такое же провинциальное дурновкусие, как и разглагольствования о Бродском, о высоком и “духовности”. Полный набор уездных ценностей.
Я не видел читки и пьесу нигде не могу прочитать. И следа нет в Интернете. Могу судить только по описанию,сюжету. Больше всего меня поразила (понравилась) рефлексия Марины Юрьевны и полное ее отсутствие у прочих участниц дискуссии. Попытаюсь сформулировать кратко. Что касается роли искусства – об этом же идет, по существу, речь – то, на мой взгляд, он заключается в экспансии, эволюции, расширению границ человеческого знания, мышления. Именно искусство – кино, театр, поэзия, литература, фото дают возможность человеку переступить свои границы, дают, наконец, возможность, шагнуть в бессмертие и послесмертие (и это еще с тех времен, когда бизонов рисовали в пещерах). Искусство улучшает человека, даже через страдания. А когда страдания есть, а развития, эволюции и расширения человеческого нет (и улучшения человека), то, может быть, и искусства нет. Претензии МЮ – эстетического характера. А у остальных и претензий нет. А почему? Потому что и эталона нет, базовых понятийных вещей? (Или я кругом неправ? Когда я был студентом, я был туповатым в среде умных девушек – они всё о Прусте, о Хайдеггере, о Павиче…а я Цоя на гитаре лабал. Может быть, я не изменился)
Для меня совместная акция Бутусова – Волошиной имела эффект разрушительный. Самое страшное, что разрушала меня читка не в эстетическом поле, а в моём лично человеческом. Мне было физически больно, будто меня бьют каждым словом. Дело не в том, что с меня сорвали какие-то покровы – вовсе нет. Это было слишком интимно и слишком исповедально. Это даже неловко. Стыдно. Текст во многом перекликался с моим личным опытом, стало ли это для меня сеансом арт-терапии? Отнюдь. Мне просто было очень больно, что здесь и сейчас я проживаю травматический опыт героини, перекликающийся, хоть и отдаленно, с моим личным. И я не сочувствовала, не испытала никакого катарсиса: мне хотелось уйти. Вообще. Совсем. Я хотела уйти от невыносимой боли, которая не просто выбивала меня из равновесия, она меня уничтожала. Я ощущаю мир вполне трагически, но верю в то, что жизнь – это высшая ценность. Сама по себе. Как таковая. Даже в том случае, если ты на дне и кажется, что небытие – это лучшая доля. Нет, не лучшая. Потому что через пару дней может быть очень сносно, а еще через пару и совсем хорошо. Как узнать? Только жить дальше. “Неси свой крест и веруй” – только так. Меня накрыли покровом безнадёжности и бессмысленности жизни, пытаясь выбить из-под ног точки опоры. Да, я не разделяю позиции героини по поводу деторождения и не понимаю, почему ребёнок должен быть продолжением родителя. Мне кажется, что рождение ребёнка – акт не эгоистический, а как раз наоборот. Единственное, что я могу – это подставить плечо этому новому человеку и постараться уберечь его от той боли, которую я знаю. Но не будет этой – будет другая боль. Понимание того, что героиня совершает ошибку, решив не рожать, ни в коей мере не приблизило меня к ощущению безопасности и неуязвимости. И я бы не хотела после этой акции быть одна, потому что героиня затягивала меня в мир своей депрессии. Мир знакомый, но тот, который я не склонна так холить, лелеять и любить, возводя пессимизм в философию. Мне кажется, что это нездоровое состояние и себя надо лечить: у доктора ли, поиском ли точек опоры в жизни. Чем угодно, но лечить. А тут рецепт был один: пить. Но это еще большее самоуничтожение. Депрессия – не норма. Суицид – не норма. И дело не в том, что все должны непременно быть условно нормальными, но человек пришел в мир для чего-то. Значит, надо жить. Неважно, кем так придумано: Богом, космосом, природой. Но так есть. И жизнь не есть тотальная несвобода только потому, что нельзя уйти из неё по собственной воле. Мне думается, что свобода как раз в преодолении, в силе духа (и чего угодно), в возможности перешагнуть и идти дальше.
Для меня эта акция – это не акт изживания боли, а акт её смакования. И, несмотря на то, что это, безусловно, хороший текст и интересный опыт, я бы побоялась сказать кому-то: “Конечно, сходи”. Мне кажется, что это может быть опасно в состоянии определенной жизненной расшатанности, потому что соблазн лелеять свою боль и упиваться жалостью к себе всегда велик. Но это самый лёгкий путь. Это путь слабого. А я хочу быть сильным.