«Репетиция. История (и) театра (I)». Компания «Международный институт политического убийства» (Цюрих, Гент, Берлин) и студия Национального театра Валлонии-Брюсселя (Бельгия).
Концепция проекта и режиссура Мило Рау. Текст Мило Рау и коллектива театра.
В рамках Театральной Олимпиады.
Репетиции. История(и) театра — это реконструкция жестокого убийства молодого человека Исхана Жарфи, забитого пьяными отморозками где-то в пригороде Льежа за то, что он гомосексуал и араб. Шесть актеров, профессионалы и любители, рассказывают историю, пробуя воссоздать на сцене факты, свидетельства.
Спектакль состоит из двух больших частей. Первая — это кастинг на роли в этом спектакле, где мы видим, как выбирали артистов, смотрим их интервью на экране, смотрим их интервью на планшете. Вторая часть — пятиактная трагедия, хотя почти до финала кажется, что драма.
«Сейчас я расскажу вам, каким был человек, которого вы убили», — говорит бойфренд Исхана. Нет, не расскажет. По Рау, это вообще не требует доказательств — ценность жизни. И не терпит разговоров. Любая жизнь безо всяких обоснований должна быть. Говорить в спектакле будут только об убийстве. И все спектакли Рау исследуют убийство. Эти убийства грязны и ничтожны. Убийства без аффектов и страстей, конечно, без сложных вопросов. Слепая резня, пьяные подонки с остановившимися глазами, расчетливые маньяки. Убийства не имеют очевидных причин. Эти убийства происходят только потому, что можно убить.
Тривиальное беспричинное убийство, которое даже не является большим злом с точки зрения обыденного сознания, возгоняется и возводится в рефлексии Рау до универсального высказывания о природе мира вообще.
В его театральном тексте нет ни одной случайной вещи, ни одной необязательной реплики, хотя все до одной кажутся таковыми. В спектакле об абсурдном, хаотичном, плохо темперированном мире создается идеально выверенная, сложнейшая система рифм и созвучий, отражений, где все есть причина и все есть следствие, как в математическом доказательстве Лейбница. Стройный тотальный мир спектакля описывает реальность в ясной и невесомой, как чертеж, форме. Любое сочленение слов и сюжетов куда-то ведет, любая линия есть путь к целому.
Исхана избивали. Раздели догола и бросили умирать от холода у дороги. Он умирал четыре часа. Шел апрельский дождь. Как его бьют в машине, засовывают в багажник, добивают на дороге, показано подробно и спокойно, словно под метроном — мало эмоционально, как, впрочем, и все здесь. Мы разбираемся с фактами. В темноте сцены сбоку стоит машина, фары слепят партер. Двери хлопают, хлопает багажник. На экране скорчился окровавленный парень, бессмысленные лица его убийц покачиваются в такт движению. На экране то, что происходит в машине, показано ближе и подробней. Но когда с Исхана начнут стягивать одежду, один из убийц будет блевать рядом, а другой мочиться на лицо жертвы, — фокус будет на том, что происходит на планшете сцены. Очень долго в сумраке и молчании пространства будет белеть тело Исхана, которое, по сюжету, найдут только через неделю.
Первый эпизод — «Одиночество живых». Той ночью его родители ждали звонка от сына. На экране проекция, два обнаженных человека в кровати. Внизу артисты начинают раздеваться. Садятся на стул перед камерой, записывают интервью. Голые люди на экране и голые люди на сцене: оказывается, мы по-разному чувствуем эту наготу.
Удаляя одну из степеней условности, Рау усиливает трансляцию беспомощности и беззащитности голого человеческого тела. В физиологическом открывается метафорический слой, который возвращается в эмпирическое: буквальное одиночество этих живых из первой части отзовется огромным безысходным одиночеством умирающего — в пятой. На суде один из свидетелей останется смотреть на фотографии изувеченного тела, когда все родственники выйдут из зала, чтобы Исхану не было так одиноко.
Рау работает с условностями разных степеней, каждый раз опрокидывая реальность того, что показывается, каждый раз перескакивая из одной художественной не-правды в другую. Один из убийц сидит на диване, тупо избивает персонажа в компьютерной игре, давит с отсутствующим видом на кнопку. Ровно так механически он будет пинать лежащего на планшете Исхана. И в одном, и в другом случае условность обнажена, но первая здесь будет восприниматься как подтверждение реальности второй. В то же время игра выводит убийство из реальности, но вычерчивает банальность, естественность насилия, это просто фон жизни.
Убийцы Исхана сидели в такой же машине, да, даже номера те же, но машина все равно не та, которая была. Важно, что Рау — антинатуралист. Он снимает вопрос, что реально, а что нет, он фиксирует знаки реального. Знаки как они есть. Слой за слоем (каждый скачок от видео на планшет сцены и обратно, как только фокусируется наша эмпатия) Рау очищает событие от его бытовых нюансов.
На кастинге артист, сыграющий в реконструкции Исхана, рассказывает, как притворялся полиглотом на пробах, как изображал датский, что нужно всего лишь имитировать и вставлять знакомые словечки. С невинной улыбкой предлагает и по-арабски поболтать таким вот образом. Но когда он же лежит избитый в багажнике — он молится по-арабски, как молился Исхан. Мы точно знаем, этот артист по-арабски не говорит. Мы точно знаем, что убитый молился. Так Рау приводит нас к идее страха и беспомощности, обнажая условность, лишая всего, что происходит, подробности и правдоподобия.
Рау шлифует линзы нашего восприятия, ни от кого не утаивается нереальность того, что на сцене — театр, но через умножение нереальностей он пробивается к универсальному знаку боли, знаку трагедии. Задача — попасть в эйдос боли, это работа тотального художественного обобщения, и ведется она самим театральным способом.
Один из пунктов гентского манифеста Мило Рау: не репрезентировать реальность, а сделать репрезентацию реальной самой по себе. Если театру — менять мир, то вымещая, вытесняя его разреженную реальность, реальность реальности плотной реальностью театра. Каков максимум реальности, которым может обладать театральное произведение?
На кастинге артистов спрашивают, делали ли они что-нибудь экстремальное на сцене.
Но все, сделанное и сказанное ими, как проба, как формальное действие, позже отрабатывается, становится фактом реальности: так один из убийц, действительно блеваший возле трупа Исхана, оказывается, исполнен в спектакле тем самым артистом, который говорил, что да, я делал что-то экстремальное, я блевал на сцене. Сюззи не может заплакать по просьбе режиссера и совершенно сухие глаза матери смотрят внимательно с экрана в пустоту.
Рау проводит селекцию по тону, по поэтике сочетаний. Из Льежского дефицита рабочих мест не выводится фрейдистской причины дальнейших зверств — нет, нам просто сообщается, что убийцы были без работы. Как и всюду у Рау, ничего не досказывается, не казуируется — мир распластан перед нами открытым и вольным, а связываем его мы сами.
Исхан был убит в день рождения матери, Видженс, убийца, убил его в свой день рождения. А жизнь Вижденса — калька с жизни артиста, который играет его. Артисты спокойно сообщают все эти совпадения, пожимая плечами и не делая никаких иных выводов, кроме того, что жизнь, все же, странная штука.
Весь текст пронизан рифмами, все сказанное отзывается подобиями, выстраивая коридоры отражений, развивая смысл и наращивая глубину. При всей ясности, простоте и принципиальной социальности, что, казалось, отменяет поэзию, форма и метод Рау поэзию утверждают, а вернее, делают ее неотъемлемой и неотменяемой частью мира в принципе. Серый Льеж закрытых шахт и унылого дождя, сухой язык суда и свидетельства, пьяные убийцы, автомобильные фары, неуютные бары — все это может быть и газетной заметкой, и большой поэзией, и ежедневностью, и выверенным прекрасным кадром, безупречной строкой. Все оказывается вписанным в большой закон универсального, который блестяще доказывает спектакль Рау.
Вот артист, будущий Исхан, говорит, что его любимая песня это Пёрселл, «Cold song». «Песня о том, как человек умоляет Бога оставить его умирать на холоде». Затем музыка кружит вместо дождя и холода из сцены в сцену.
«Я не в силах выжить в этом пронизывающем холоде
Я едва могу двигаться
Или дышать
Позволь, позволь мне
Замерзнуть вновь до смерти.
Позволь, позволь мне»,
— Поет артист в финале пятой части, стоя в окровавленной майке Исхана. Вокруг кружит в танце на своем автопогрузчике парень, играющий одного из убийц. Максимум театральности или просто дуракаваляние, может метафорический текст, а может эффектный финал…
То, с какой ракетостроительной точностью слова и сцены сменяют друг друга у Рау, — для театра вообще непривычно. Мир спектакля высчитан и выверен, необязательные, казалось бы, переклички, внутренние обороты темы так изобильны, что смысл спектакля растет быстрее его естественной длительности. Отсюда ощущение невероятного ускорения. Разбросанные по длине спектакля рифмующиеся события складываются в поэзию в личном понимании зрителя. Здание спектакля растет внутри нашего сознания, в невесомости мышления.
Привычное противопоставление искусство/мир у Рау пролегает поперек как мира, так и искусства. Речь идет не о театре, который отражает мир, граница проходит вообще не здесь, не между театром и не театром, реальностью и условностью, она проходит вдоль — горизонтальная проницаемая линия. Речь идет о природе реальности как таковой, в ней самой есть зоны, где безусловное становится условным, где человек становится персонажем. Мать говорит, что чувствовала себя на суде, как в театре, и выступала плохо. В Льеже очередной свой фильм снимают Дарденны и город становится декорацией. Человек останавливается, наблюдает и фиксирует происходящее с ним, как если бы оно происходило не с ним. Этот план спектакля, сложная рефлексия — не самоцель, не содержание, это миропонимание режиссера, и оно входит в театральный текст естественно, как дыхание.
По Лейбницу тотальность мира, связь всего и вся может охватить лишь божественный разум, по Рау, это может театр/искусство. Стройная строгая форма претворяет хаос жизни в космос с его неизъяснимым непознаваемым идеальным порядком. Захватывая сознание зрителя именно этой сложной формой.
Но совершенность формы всегда держится содержанием.
Артист выходит в начале на сцену и рассказывает, как играл Тень отца Гамлета. Посмеивается над этим громоздким выступлением инобытия. Мертвые не говорят и не приходят. Затем переходит как-то незаметно, ловко на историю про пианиста, который от безумного одиночества стал приносить домой с кладбища трупы и говорить с ними. Мертвые слышат. Здесь начинается одиночество живых. Отец Исхана верит, что они встретятся, а к матери сын не приходит, она совсем в иной мир не верит. И это — сухое горе ее взгляда. Бывший бойфренд Исхана умоляет вселенную о знаке и находит его в перебегающем дорогу кролике. Мертвые приходят. Призрак вздымающейся вертикали. Почему я смертен, а ты нет? Ты есть? Верни мне моих мертвых. Дай мне бессмертие. Все это, сказанное в серое небо безысходного Льежа, и есть основание вертикали. Даже когда вертикаль пала, круг орхестры остается.
Самый важный акт— шестой, говорит артист в темноту партера. И читает Шимборскую. На поклоны выходят мертвые и живые.
Исхану страшно одному, и поэтому надо смотреть на фотоотчет преступления, вглядываться, не отводя глаз от его изувеченного тела…
Так что же произошло холодной дождливой апрельской ночью?
Мне совершенно недостаточно по Лейбницу. На чертеж, формулу можно смотреть сколь угодно долго — ты ничего не понимаешь в этих линиях, их бесконечном переплетении, в их стройности. Но в итоге видишь или представляешь целостность конструкции. Сложной.
Формула Рау проста: (слева и справа — столы. Микрофон. Строго посредине — экран (театра без участия кино точно больше не бывает, мы привыкли к этому давно. Ну, вот, еще одни предстоят крупно выхваченные лица. На этот раз не артисты МХТ или БДТ. Другие.).
Конечно, чудеса творятся и на коврике — никто не спорит.
Коврик, артист, луч света, его лицо, голос, произносимый им текст. Бывает — улетаешь.
Здесь же — я спокойна. Видимо, как сам Рау. Нордически наблюдаю и за одетыми артистами, и за обнаженными. Никакой разности чувств от того, крупно ли высвечено лицо актрисы на экране или сидит она, освобожденная от одежды, на стуле, не ощущаю.
Легко могу представить супружескую пару, в наглухо застегнутой на все пуговицы одежде.
И … только, к примеру, глаза.
Профессиональная ли она актриса или простая бельгийская женщина?
После десятого-двадцатого спектакля роли, как мне кажется, не играет.
Появляющаяся настоящая машина и невнятное людское копошение в ней…
Реконструкция «обыденности зла»? Ну да, ну да. Бессмысленно и безэмоционально забили насмерть.
Режиссерская интонация спокойная. Констатирует. Артисты воле его подчинены идеально. Негромко так забили.
От этой «тишины» вполне могло заколотить. У меня не случилось даже дернуться. Может быть, напротив, многовато Лейбница?
К слову: реконструкция док. событий, причем любых (для меня) всегда фальшак. Разумеется, кроме документального кино или тех театральных опытов, когда талантливая яркая театральность берет верх, заставляет забыть про реальность.
Ну, а когда Отелло душит Дездемонну — там настоящее все.
В скобках замечу: в зале я — человек, заточенный на остросоциальную эту тему. До самого своего последнего обнаженного нерва. Тридцать ножевых получил в реальной жизни близкий, убитый друг.
И ничего у Рау не случилось почувствовать…
Вот беда.
Надо сказать, я эту неделю часто думаю об этом спектакле. И в результате у меня сложилась четкая аналогия с притчей о том, как человек молился о здоровье своей дочери, а, придя домой, обнаружил полный дом золота. Господь услышал его молитву, но истинную. И исполнил.
В результате, мне кажется, Мило Рао по-настряшему волнует не убийство хорошего парня в безработном Льеже, не мрак жизни, а то, с какой технологической чистотой он выполнит все: насколько синхронно будут исполнены движения на экране и на сцене, как две реальности станут перетекать одна в другую… Вот тут — истинный его интерес и настоящая страсть. И мой истинный интерес поэтому- не в истории убийства, а в высочайшем уровне «ткачества», в рассматривании всех соединений внутри сценического текста…