«Счастливые дни Аранхуэса». П. Хандке.
Бургтеатр (Вена, Австрия).
Режиссер Люк Бонди.
Вот и к концу приходят дни веселья в Аранжуэце.
Первый Международный зимний театральный фестиваль стал поистине «парадом-алле» прославленных режиссерских имен. Брук, Мнушкина, Бонди, Остермайер, Персеваль, Фоменко… Узел интриги закручен, многолетняя жажда не просто высокой, но высокой и дорогой культуры удовлетворена — будем считать, что Петербург заявил о себе как о культурном центре планетарного масштаба. Василий Кичеджи должен быть доволен.
Впрочем, что греха таить, публика тоже не в накладе. И хотя везли именно что имена, а не спектакли, — у режиссеров такого уровня проходных работ не бывает по определению. Спектакль Люка Бонди прекрасный тому пример.
Россия знакома с Чеховым в исполнении Бонди (много лет назад в Москву привозили его «Чайку»). Хотелось бы, конечно, приблизиться к неуловимому швейцарцу через ключевой его репертуар: Шекспира, Шницлера, абсурдистов, Мольера, Мариво. Таким путем пошли, например, организаторы Рурской Триеннале в 2009 году. Нас же решили, не долго думая, огорошить едва знакомым Петером Хандке — драматургом, безусловно, не случайным в творческой биографии Бонди, но совсем не определяющим.
Если есть какая-то связь между Хандке и русским читателем/зрителем, то имя ей (снова имя!) Вим Вендерс. Возвышенные, стилизованные под Рильке монологи ангелов в «Небе над Берлином» — это его, Хандке, текучая, местами вязкая гиперреалистичная проза, «с тихим изумлением воспроизводящая жизненные циклы и ритмы». Вендерс и Хандке — художники послевоенного поколения, глубоко друг на друга повлиявшие. Соавторы на нескольких картинах Вендерса. Идейные союзники. В сущности, тексты Хандке — то же роуд-муви, медлительное, заторможенное передвижение сквозь застывшие, искривленные пространства. Но если у Вендерса это пространства индустриальных пейзажей и природных ландшафтов, то у Хандке — пространства культурных кодов.
В «Счастливых днях Аранхуэса» исследуется, допустим, Мужское и Женское.
Двое, Он и Она, Мужчина и Женщина, ведут свой неспешный «летний диалог» в вымышленном саду. Утратившие контакт с реальным миром, герои Хандке (как и герои Вендерса) ищут его, штурмуя барьеры времени и места, и вооружившись для этого тяжелой артиллерией культурной памяти. Они с легкостью порхают от цитаты к цитате на просторах театрального репертуара XX века. Уверена, что замеченные многими Теннесси Уильямс и Юджин О’Нил — лишь вершина айсберга в этом полифоничном тексте. Шиллеровский Аранхуэс обретает очертания райского сада, ягода смородины разрастается до размеров черной дыры, всасывающей окружающие предметы. Текст становится средством исследования законов естества. Возникает и прустовский образ «молнии» — интуитивного озарения, секунды жизни, дающей ответ на извечный вопрос: где я на самом деле. Толчок к исследованию — провокация: Мужчина просит Женщину рассказать о своем первом сексуальном опыте. В ответ же получает пространный монолог, идеально иллюстрирующий «женский» дискурс. История следует за историей, Женщина ищет ответы на вопросы в своих детских переживаниях мира, взаимоотношениях с родителями и мужчинами. Ее речь — поток воспоминаний, преломленный в эмоциональном опыте. Опыт Мужчины — сугубо интеллектуальный, аналитический. Он фиксирует сиюминутные реалии мира максимально отстраненно, стремясь встроить их бесконечную череду в стройную систему. «Из скольких элементов состоит твой мир?» — вопрошает он Женщину, но в ответ вновь и вновь получает лишь первозданный хаос ее рефлексии. Вязкая «прустовская» ткань «женского» текста против импрессионистической легкости «мужского» — обаятельная баталия, которая заканчивается лишь приступом «голода» у Мужчины и «жажды» — у Женщины. Столь близкие потребности, которые, однако, не могут быть удовлетворены единовременно — только параллельно.
Люк Бонди, конечно, не был бы великим режиссером и учеником создателя physical theatre Жака Лекока, если бы остался в пространстве текста. Его спектакль — не про Мужское и Женское, и уж точно не про какие-то чувства, которые, как сказано в буклете, возникают между героями.
Как справедливо заметил московский критик, «Петер Хандке и Люк Бонди пригласили зрителя с тем, чтобы сообщить ему пренеприятное известие: счастливые дни драматического театра исчерпали себя. Пьесы кончились, вот вам вместо этого постдраматический эпилог» (Глеб Сиковский, «Ведомости»). Женщина и Мужчина — актеры. Отгородившись от всего мира пыльным красным занавесом, нарисованными альпийскими лугами (художница — дочь Петера Хандке Амина) и элементарным набором реквизита, они играют в прихотливую игру. Ее условия, вроде бы, просты: всегда задавать вопрос, всегда давать ответ на вопрос, не отвечать однозначно «да» и «нет», не сопровождать диалог никаким действием. Иногда один из них не выдерживает. «Останови меня, — умоляет Женщина, — я сама не могу», — и направляется неровным шагом к занавесу, чтобы эффектно сойти со сцены с репликой Бланш Дюбуа на устах: «Не важно, кто вы такой… я всю жизнь зависела от доброты первого встречного». Он берет Ее за руку и ведет на игровую площадку — уйти со сцены нельзя, игра должна продолжаться, пусть для этого вновь и вновь придется уводить Ее в закулисье. Выполнять простые правила оказывается тяжело, если срок игры — вечность.
Заглавием своей пьесы, взятым из шиллеровского «Дона Карлоса», Хандке отсылает к уходящему «славному веку» классики, фиксируя необратимость наступления новой эры — эры «эпилога». Бонди рифмует заглавие с финалом своего спектакля — кантовским «звездным небом», намекая, что кое-что под этим небом все же непреходяще. Кант и Шиллер — связь очевидная, эти имена стоят в немецкой культуре рядом, особенно когда речь заходит о философии искусства. Шиллер следовал за Кантом в своей мысли о том, что восстановить исходную гармонию миру должна красота. Суть же красоты — игра. «Здесь та же двойственность: реальное сливается с условным. Шиллер усвоил идею Канта. Разумеется, речь идет не об азартной игре, где преобладает материальный интерес, где кипят низменные страсти. Подлинная игра — самоцель, это свободное деяние, в котором проявляется природа человека как творца, созидателя культуры» (А. Гулыга, «Немецкая классическая философия»). Художник, творец — он, согласно Бонди, держит на себе это звездное небо, держит своей игрой. И поэтому артисты (блистательные «солисты» Бургтеатра Йенс Харзер и Дорте Лисевски) играют самозабвенно, несмотря на моды эпохи. Они были здесь, когда «правила» предполагали доспехи, жабо и гофрированные воротники — не менее пышные, чем шиллеровские монологи. Они знают Пину Бауш, Петера Штайна и бог весть еще каких классиков, цитаты из которых в пластической ткани спектакля немецкие критики считывают без труда (поверим на слово заморским коллегам). Они и сейчас здесь, когда от «Дона Карлоса» остался лишь знак, и «правила» отменили всякое действие, отдав главенство тексту (Йенс Харзер украдкой все же затевает то одно «действие», то другое — шампанского нальет, танец шаманский протанцует…). И, можете быть уверены, эти двое, неразделимые полюса, связанные энергией притяжения и отталкивания, всегда будут здесь. Осознанный драматургом и режиссером «эпилог» знаменует виток новой жизни театра — жизни после остановки дыхания.
Поскольку я, в отличие от автора, совмещала рассматривание спектакля с чтением бегущей строки, — то и видела я другое, исключительно прекрасное в плане режиссуры: когда густой душистый вербальный ряд лишь по касательной определяет партнерские отношения персонажей, актеров. Изумитлеьным образом «в одно касание» игрались психологические жизни двоих, не соприкасающиеся так же, как текст со свободной жизнью тела, с над=сюжетом про театр и партнерство в нем, и т.д.и т.п. Спасибо Саше за текст о таком труднющем атмосферно-интеллектуальном спектакле, для нашего зритлея, конечнро, непростого и не ему вообще-то предназначенного…. Но виртуозность Бонди меня потрясла.
ПТЖ!!!!
Давид Бурман!!! ))
в смысле, обрадовалась комментарию, но ничего не поняла.