Голубиная слитость с памятником,
Спаянная на века,
Ускользающий звонкий снег мартовский,
Чуткий бред дурака.
Я при Вас не шут и не паж,
И участье мое невпопад,
Я хотела бы умереть раньше Вас,
Только вряд ли мне разрешат.
Неуклюжий любви родственник,
Сводный двоюродный зять,
Я могла бы быть Вашим чудачеством,
Только что с меня взять.
В этом году Алексею Вадимовичу Бартошевичу исполняется 85 лет. Много это или мало?
Авраам прожил сто семьдесят пять лет, говорит нам книга Бытия.
Бильбо Бэггинс — сто тридцать один, это из сказок Толкина.
Нет, эти двое здесь не случайно, но об этом позже.

Алексей Бартошевич с собакой.
Фото из открытых источников.
Не мною замечено, что чем дальше, тем плотнее становится жизнь. Она уже так сгустилась, что трудно дышать. Но не все это замечают. Кому-то легко дышится в любой атмосфере. Но это в сторону.
Горестно восклицает псалмопевец: «Дней лет наших — семьдесят лет, а при большей крепости — восемьдесят лет; и самая лучшая пора их — труд и болезнь, ибо проходят быстро, и мы летим». Что наша жизнь рядом с жизнью гор! И все-таки есть в нас память веков, память тех, кто помнит горы молодыми. Традиция, история, культура — тонкий ручей, прорезающий тьму времен. Счастлив, кто напился из этого ручья! Если каждая прочитанная нами книга — это прожитая жизнь, то жизнь Алексея Вадимовича измеряется тысячелетиями. По мне, так это куда больше похоже на правду, чем эти две цифры — «85».
Но помимо памяти книжной, есть еще живое предание, передающееся от отца к сыну. Во многих семьях это предание прервалось. Но только не у него. Качалов — Шверубович — Бартошевич. Прекрасные люди, служители прекрасного дела. И дело вовсе не в «великости», потому что настоящую величину человеческой жизни никому из нас измерить не дано, — и слава Богу, не наше это дело. Качалова помнят лучше, Шверубовича — меньше, но и Качалова уже начинают забывать. Неверная она — человеческая память, плоха на нее надежда. Нет, ни к чему думать о том, вспомнят ли нас через двести-триста лет, пустое это занятие. Но вверенное тебе — сохрани, приумножь, передай.
Качалов играл на сцене, создавал бессмертные образы, которые умирали в тот же вечер — и воскресали вновь. Шверубович сражался, путешествовал, страдал, верно нес в театре свое незаметное, но необходимое служение, написал прекрасную книгу воспоминаний. Бартошевич… Да, а что делает Бартошевич? На его долю не выпало ни бурной славы деда, ни водоворота захватывающих и страшных приключений отца. На его долю выпали — слова, слова, слова. И память тысячелетий. И призраки прошлого, жаждущие воскрешения, жаждущие того, что им снова дадут заговорить, сказать свое слово, которое когда-то недозвучало. Сохрани, приумножь, передай…
Я как-то спросила Алексея Вадимовича: если все рухнет и обвалится, если исполнится самый страшный сценарий, если случится все то, чего мы боимся, и погибнет все то, что мы любим, — что имеет смысл делать тогда? Даже тогда? Что останется от нашей профессии? Спрашивая, я наперед знала ответ: воскрешать. Вытаскивать из-под завалов памяти тех, кого погребла под собой гибнущая эпоха. Быть летописцем театральной судьбы. Скорбным летописцем — если уж радоваться нечему.
Впрочем, так ли уж нечему?

Алексей Бартошевич в аудитории.
Фото — Алина Мюльбейер.
На одной из своих лекций великая Соловьева — могучий дуб в нашем театроведческом лесу — говорила о том, что вот раньше были такие критики, которых и режиссеры, и актеры любили, а нынешних все больше не любят, впрочем, есть ведь и сейчас такие, которых любят все, ну хоть бы и Бартошевич… И вдруг повелительно возгласила: «Встаньте, кто не любит Бартошевича!» Cтоявшие в проходах студенты попытались сесть…
В гитисовской столовке студент-актер объяснял своему товарищу, почему ради открытой лекции Бартошевича он пропускает — не что-нибудь! — мастерство: «Ну Бартошевич — это же бог театроведения!»
Алексея Вадимовича любят. Кто-то больше, кто-то меньше, но не любить его трудно, много каменной брони надо нарастить на сердце, чтобы узнать его — и не полюбить.
Но это не случайно. Сердце откликается на любовь. А Алексей Вадимович — из тех, кто любить умеет.
Несколько раз я думала в шутку, что когда-нибудь издам сборник рецензий: «Десять плохих спектаклей, которые я видела с Бартошевичем». Он, и вправду, в какой-то момент, заметив, что в театр я ходить почти перестала, стал меня туда водить, почти силком. На все подряд. Я изнывала. Бартошевич смотрел внимательно, а комментировал мало. Он вообще не любит ругать, редко говорит о ком-то и о чем-то плохо. У него добрые глаза, дивный дар видеть лучшее во всем и во всех. У меня глаза злые, я это хорошо про себя знаю, даже этим немного горжусь. Критиковать мне легко, презирать еще легче. Но это дар частый, таких «одаренных» — пруд пруди. Добрые глаза — редкий, бесценный дар. И становится он все реже, все бесценнее.
Один раз Алексей Вадимович на спектакле разозлился. Это были «Три сестры» во МХАТе имени Горького, реконструкция по мизансценам Немировича. Я скучала и посмеивалась, для меня это был такой уродливенький замшелый спектакль-квазимода, в своем роде занятный. Но я покосилась на Алексея Вадимовича, и смех с меня слетел. Я знаю, что это было для него. Мерзость запустения на святом месте, гальванизация тела любимой матери. В этом — весь Бартошевич. Он легко прощает бездарность, глупость, незрелость, отсутствие вкуса. Но мертвечины он не терпит. Не терпит и подлости.
Впрочем, подлость он часто не видит. Если и есть недостаток в добрых глазах, то только в этом. Но иногда мне кажется, что и это — вовсе не недостаток. Сколько взаимных обвинений в подлости свистит над нашими головами перекрестным обстрелом! Алексей Вадимович этому органически чужд. Всю свою жизнь он объединяет. Связывает. Скрепляет. Творит мир на нашей разоренной вечной войной земле.
Совсем недавно под его редакцией вышел двухтомник «Зарубежный театр в российской критике». Второй том — критика XXI века. В нем более ста статей, десятки фамилий. Людей этих невозможно представить собранными в одной комнате. Едва ли не треть из них считает нерукопожатными другую треть, еще треть занимает шаткий нейтралитет. Я бы дорого дала, чтобы люди эти собрались за одним столом и услышали друг друга. Но этого не случится, не случится никогда. И кто в этом виноват?.. Но вот, эти люди собраны под одной обложкой. Нам, нынешним, это едва ли поможет. Как не помогут нам иконы, где Иосиф Волоцкий и Нил Сорский стоят рядышком и чуть ли не обнимаются. Но все-таки в этом странном соборе видятся мне «контуры некоего совершенства».
Так вот и выйдут наши театроведы на суд истории, как явлены они в этой книге: рядышком, в случайном порядке. И когда устареет наше убогое деление на левых и правых, на консерваторов и новаторов — кто знает, что там окажется, с точки зрения вечности. Думаю, мы бы сильно удивились, если бы могли это провидеть. Но мы не можем. Поэтому что уж там, все верно. Застынем, как гоголевские горожане у Мейерхольда. И белый театральный свет из-под колосников. Говорят, рассвет превращает зазевавшихся троллей в камень. Не хотелось бы, чтобы вечность застала нас вцепившимися друг другу в горло. Может, и не застанет. Может, мы останемся все-таки авторами хороших текстов. И если так, то первая заслуга в этом будет все-таки у Алексея Вадимовича. Который, словно бы не ведая о наших склоках, наши тексты читает и находит, что они не зря написаны.

Алексей Бартошевич за столом.
Фото — Екатерина Кукушкина.
Вообще я не знаю, чем заняты наши художники. Что это такое — никто из них не удосужился написать портрет Алексея Вадимовича. Но пока его нет, я мечтаю. Мечтаю, как написал бы его Серов, потому что только у Серова портреты знают о человеке больше, чем сам человек, и судьба, часто еще не свершившаяся, уже глядит из глаз. Серов бы смог передать эти глаза — и мудрость, и доброту, и глубокую, как море, печаль. А на фоне непременно должно быть раскидистое осеннее дерево. Могучее, полное силы — дуб или каштан. Потому что сам Алексей Вадимович — такое вот дерево, широко раскинувшее тяжелые ветви.
Мы, молодые деревья, часто изъедены червем на корню. А те из нас, что обманчиво крепки, кто ни во что не верит и ничего не боится, те, может быть, изъедены тем страшнее, тем непоправимее…
Дерево глубоко запускает свои корни, ищет влаги в глубинах недр… Любимая книга Алексея Вадимовича — «Иосиф и его братья» Томаса Манна. Книга, растущая, как дерево, из библейской глуби, наращивающая кольцо за кольцом, смысл за смыслом, тысячелетие за тысячелетием…
Википедия услужливо сообщает нам, что Алексей Вадимович Бартошевич — шекспировед. Ну хорошо, примем к сведению. Но заодно и заметим, что главные книги его — не о Шекспире вовсе. А о том, как шекспировские пьесы веками жили на сцене, веками полнились смыслами, вбирали в себя горькие слезы истории, соленый смех тех, кто историю превозмогал. Шекспир — великий драматург, может быть, особенно потому, что пьесы его как никакие другие чреваты потенциальными смыслами. Вот в чем подлинный научный интерес Алексея Вадимовича: как смыслы эти вскрывались, обострялись, пламенели — и вновь тускнели, уходя в прошлое. Драматург, созвучный времени. Время, созвучное человеку. «B ком сердце есть — тот должен слышать, время, / Как твой корабль ко дну идет».
Когда я думаю об Алексее Вадимовиче, я почему-то часто думаю о конце времен.
«Мне кажется порой, что я стою
у океана.
— Бедный заклинатель,
ты вызывал нас? так теперь гляди,
что будет дальше…
— Чур, не я, не я!
Уволь меня. Пусть кто-нибудь другой.
Я не желаю знать, какой тоской
волнуется невиданное море.
„Внизу“ — здесь это значит „впереди“.
Я ненавижу приближенье горя!»
(Ольга Седакова. «Элегия, переходящая в Реквием»)
Но нет, Алексею Вадимовичу куда больше подходят другие строки из этой скорбной поэмы, где не случайно вспоминается давно сроднившийся с ним герой:
«Какая мышеловка. О, страна —
какая мышеловка. Гамлет, Гамлет,
из рода в род, наследнику в наследство,
как перстень — рок, ты камень в этом перстне,
пока идет ужаленная пьеса,
ты, пленный дух, изнемогая в ней,
взгляни сюда: здесь, кажется, страшней.
Здесь кажется, что притча — Эльсинор,
а мы пришли глядеть истолкованье
стократное. Мне с некоторых пор
сверх меры мерзостно претерпеванье,
сверх меры тошно. Ото всех сторон
крадется дрянь, шурша своим ковром,
и мелким стратегическим пунктиром
отстукивает в космос: tuba… mirum…
Моей ученой юности друзья,
любезный Розенкранц и Гильденстерн!
Я знаю, вы ребята деловые,
вы скажете, чего не знаю я.
Должно быть, так:
найти себе чердак
да поминать, что это не впервые,
бывало хуже. Частному лицу
космические спазмы не к лицу.
А кто, мой принц, об этом помышляет,
тому гордыня печень разрушает
и теребит мозги. Но кто смирен —
живет, не вымогая перемен,
а трудится и собирает плод
своих трудов. Империя падет,
палач ли вознесется высоко —
а кошка долакает молоко
и муравей достроит свой каркас.
Мир, как бывало, держится на нас.
А соль земли, какую в ссоре с миром
вы ищете, — есть та же Tuba mirum…
— Так, Розенкранц, есть та же Tuba mirum,
есть тот же Призрак, оскорбленный миром,
и тот же мир».
(Ольга Седакова. «Элегия, переходящая в Реквием»)
У Толкина, которого Алексей Вадимович едва ли когда-нибудь удостаивал своим вниманием, есть образ, проходящий сквозь все его книги, образ, почти архетипический по своей глубине и многозначности: образ Заокраинного Запада, светлой страны за морем, над которой не властна смерть. В эту страну уходят — не умирают, уходят — те, кто умереть не может, но и с этим миром стал трагически несовместим. Это не рай, не Царство Небесное, эта страна — часть этого мира, она погибнет вместе с ним. И все-таки все лучшее в ней неподвластно тлению, живет и тихо сияет, до истечения сроков. Великое и смертное здание культуры так же хранит дыхание и тепло рук своих создателей, хранит и будет хранить, покуда длится время. А время иссякает, истончается, сквозит вечностью из всех щелей. «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь».
Комментарии (0)