ИВАН ТРУС В РОЛИ ОБЛОМОВА
…Это когда ранит все, абсолютно все и чуть что подступают слезы. Чувства, томящиеся в клетке большого грузного тела, внутренняя уязвимость, обидчивость, нежность выходят слезами — слезами счастья и слезами горя. Он скучает о друге Штольце до слез, он радуется ему, как малое дитя, — и тоже до слез. «Будьте как дети». Он — будет, он — есть, но от этого только беспомощнее, бессильнее: «У меня был свет, просто он не нашел выхода», — говорит он все с теми же слезами.
…Это когда внешне человек — большой, бритоголовый, грубо вылепленный, весь в толщинках, ими обнят, обернут, в них упакован, ими защищен, а на самом деле — совсем нет кожи. Молодой и спортивный Иван Трус в роли Обломова обложен ватой и двигается затрудненно, но любое соприкосновение с внешним миром ранит увальня с вечно мокрыми глазами. Мир его бездонен, и часто ему не подняться со дна самого себя, своей печали.
«Он лишен иммунитета к окру-жающей среде, как тяжелобольной, вынужденный жить в больничном боксе из-за повышенной восприимчивости к любой инфекции, безопасной для большинства людей, а для него смертельно опасной», — написала Ольга Вайсбейн, а еще у кого-то я прочла, что диагноз Обломова— Труса — болезнь детей-бабочек. Их коже мучительно соприкосновение с чем-либо. И они, как правило, не доживают до взрослых лет. Обломов— Трус «ребенок-бабочка», только он не выносит прикосновений изнутри. Он дожил до взрослых лет, но его патологическая чувствительность и ранимость сохранились и не терпят внутренних контактов с миром.
А уж как ранят люди! А уж какая невозможная боль любить, зависеть, привязываться… И как этого не понимает твой ближайший друг, тормошащий тебя Андрей — давай, мол, делай, шевелись… Обломов смеется, катается со Штольцем по ковру, но как выйти из комнаты своего сознания и своего самоедства этому большому неуклюжему ребенку, в голове которого постоянно крутится трагически осознаваемый диагноз: «Жизнь началась с угасания». Он сам себе не мил и ничего не может сделать. Если подходить к этому Обломову в медицинском халате, мы диагностируем депрессию или невроз (замирание в неподвижности — явная агорафобия, боязнь пространств, а невозможность поднять себя на какое-то действие — тоже оно, психическое нездоровье). Заставить выйти из комнаты может только любовь, так и происходит в «Обломове», потому что все остальное, включая разруху в Обломовке, — не повод подняться с дивана и перестать насмешничать над Захаром — как будто младший школьник учит детсадовца.
Но драматический герой — не пациент, он живет мерцающей жизнью душевных подъемов и спадов, решений и их отмены, короче, он живет и пытается совершать какие-то действия — прежде чем умереть от апоплексического удара. В большом, широком, неповоротливом Обломове Трус играет невероятную трепетную чувствительность — и одновременно ту непостижимую отечественную застылость, которая позволяет обстоятельствам взять человека в оборот и засосать, зачавкать. Нет воли выйти из себя — наружу, а в данном случае наружу не только из дома, из комнаты, но из идеального, ранимого, плывущего, тонкого внутреннего мира. А выйдешь, поедешь на Выборгскую сторону — погибнешь в душном доме Пшеницыной, отяжелев в латанном ею халате.
Это выдающаяся роль Ивана Труса, просто выдающаяся! Сыгранная с луспекаевской силой и «урбанской» мягкой мощью, казалось бы не совместимой ни с образом «голубиной души», ни с индивидуальностью самого Труса, ни с общеупотребимой мыслью о патологической лености Ильи Ильича как образа социальной лености России. Трус играет потрясающе, виртуозно, ни секунды не выходя из роли (а на сцене он от начала до конца). Нет ни одной порожней реакции, все наполнено до краев нежной драматической жизнью прекрасного и несчастного, добро-душного (от доброй души) человека. Это совершенно внезапно для сильной, внятной и, казалось, понятной актерской природы Труса: кряжистость, цельность, актерская целеустремленность — и вдруг Обломов, оплакивающий бессмысленность жизни: «Ради чего трудиться?» Актер и роль казались несоединимыми. А вот надо же, случилось. Собственно, это судьба: Трус попал в репетиции из-за болезни другого актера и брал Обломова «с колес».
В литературоведении есть мысль, что «Обломов» роман не реалистический, а психоделический. Он втягивает в себя скукой и бессюжетной медлительностью (первые 200 страниц Обломов не поднимается с дивана, и Гончаров не собирается подогревать читательский интерес). Так вот, Трус втягивает в жизнь своего героя психоделически, на него смотришь загипнотизированно и завороженно: важна каждая мини-реакция, обида (а обижается он на всех, потому что ранит любая бестактность, а тот же Штольц насмешничает, разбалтывает Ольге его тайны…). Обломов—Трус реагирует на мир с детской непосредственностью: иногда страдальчески уходя в себя, иногда пытаясь как-то заняться жизнью — например, попрепираться с Захаром, поуговаривать его убрать квартиру, возразить Тарантьеву… Не помню такой актерской сосредоточенности на внутренней линии роли и такой протяженности переживания — без пауз. Одна есть — антракт.
Герой романа Обломов, как проходят в школе, как бы равен российской жизни, замершей в летаргии после 1848 года на «мрачное семилетие» без новостей. Роман-притча об остановившейся, замершей стране, олицетворенной Ильей Ильичом Обломовым — тезкой Ильи Муромца, совпадающим с былинным Ильей в той части богатырской биографии, когда Муромец еще не поднялся с печи (читай — дивана). Андрей Прикотенко тоже ставит притчу, но совсем другую и совсем не социальную. Притчу о положительно прекрасном русском человеке, живущем между небом и землей и не имеющем своей воли. А нет воли — земля родная, Пшеницына, обнимет, накормит, отечественное стоячее болото затянет, жулики облапошат, кладбище примет.
Спектакль отчетливо концептуален. В первом акте Обломову является небо — совершенно небесное создание Ольга Ильинская (Ильинская — значит принадлежащая ему). Обворожительная, воздушная небесно-голубая от глаз до платья Анна Пожидаева — буквально Терехова в молодости — проста, внятна, грациозна, человечна, умна, нежна, и непонятно, почему многие сравнивают ее с механической куколкой-балеринкой. Она живая, просто она как будто ничего не весит, как не весят воздушные создания в отличие от земных, например от мутноглазой Пшеницыной — тоже с говорящей фамилией (Анастасия Пантелеева). Та всем своим весом (тоже в толщинках и с требухой в пирогах) пригнетает и Обломова к месту, приговаривает к неподвижности, как мать сыра земля — другого богатыря, Святогора, тяжесть которого сама не в силах вынести.
А Ольга — небо и воздух, ее грациозные скользящие прикосновения не ранят, воздух не может травмировать. Обломов совершенно заворожен (как прекрасно играет Трус любовь! Как неотрывно, вот просто не сводя глаз Обломов смотрит на Ольгу, как счастливо улыбается: «Я чувствую не музыку, я чувствую любовь»…). В детскости Обломова, его открытости, откровенности, виноватости перед всеми, обаятельной невозможности лукавить много мышкинского, только он не приходит спасать, он сам хочет быть спасенным. Но лишь заходят разговоры о сватовстве, Обломов пугается. И тут спектакль как будто наследует эфросовской «Женитьбе», а медлительный Обломов— Трус — погруженному в себя Подколесину — Николаю Волкову. Штольца определим в Кочкаревы.
Недавно в Театре на Садовой (в девичестве — «Приюте комедианта») А. Прикотенко поставил очень плохой, бессмысленный и вульгарный, спектакль по собственной пьесе — переписанной и посаженной в сегодня «Женитьбе». «Обломов» — словно работа над ошибками. Помните у Эфроса тот момент, когда Подколесин решает выпрыгнуть в окно? Всегда же вопрос — с чего? У Эфроса это было самое гениальное. В момент разговора с Агафьей о гвоздике и Екатерингофском гулянии между героями возникала невероятная любовь, любовь в ее идеальном воплощении. А если жениться — это недостижимое идеальное распадется на быт, экспедиторчонков и обнимашки на диване. И чтобы сохранить в себе божественно идеальное — Подколесин сбегает. А Агафья остается в финале «вся в белом» и с нерожденными детьми. Трагическое в его чистом изводе, несовместимость любви и жизни.
…Сидя на ковре, Обломов фантазирует о своей гипотетической семейной идиллии (ровно как Подколесин): «Только женишься — понаедут тетки… Гости едут, ты, Андрей. Душевный обед, добрый…». И даже в рассуждениях счастье уже не случается. Дальше они с Ольгой, представьте, беседуют о цветах, о резеде и сирени — почти как Агафья с Подколесиным… А дальше Обломов по-подколесински тянет с визитом к Ольгиной тетке, потому что боится нарушить счастье (зачем?) и соприкоснуться с реальностью, а не с воздухом. На то, что Прикотенко помнил «Женитьбу» Эфроса, наводит и финальная мизансцена, когда все герои появляются в белом и Обломов оказывается между Пшеницыной и Ольгой и держит за руку сына.
Страх действия, которое может разрушить иллюзию счастья, сперва смешно сыгран испугом Обломова перед возникающим вожделением (вот она, стыдная реальность), затем некое замирание, оттягивание становится инерцией… жизнь останавливается… и все. Как бы ни страдала Ольга (а она страдает, Илья — мучитель). И что это — самоотречение или эгоизм (Обломов— Трус не дурак и сам про себя понимает: «Силы нет»)? Или Обломов — трус (тут — с маленькой буквы)? Ответа нет. Но справиться с собой и этой паралитической болезнью ему не дано. В образе, созданном Иваном Трусом, есть понимание Обломовым себя и безжалостность к себе — вот такому. И совсем нет голубиной сентиментальности, он реально страдает внутренней обездвиженностью, не в силах справиться с собой.
Между небом и землей вьется жизнь обломовской души, которую в бесконечных вибрациях играет Трус. Тягучая, закрытая, медленная, но истинная. У него и двойник есть — Алексеев (прекрасный Андрей Матюков тоже весь спектакль сидит на диване и молчит, оплывая вместе с Ильей Ильичом).
Второй акт хуже первого, очень много сценического времени отдано развешиванию колготок, набитых орехами, или чесноком, или луком и похожих в этом виде на куриные попки (жизнь повернулась задницей…), и персонажной периферии — наяривающим, наигрывающим до остервенения Степану Балакшину и Сергею Мардарю (Мухояров и Тарантьев). Их герои облапошивают Обломова, обкрадывают, но сценически совершенно неинтересны, к тому же необъясним эстонский акцент брата Пшеницыной Мухоярова. Во втором акте много «акрила» в противовес акварели первого акта. А хочется смотреть только на молчащего Обломова…
Он и молчит. Сидит, сидит и молчит, уйдя в себя и утонув в тоске: «Я просто с ума сойду, я просто сойду с ума». Он видит, как больно Ольге, — и так же больно ему, но сомнения в себе, который не составит ее счастья, и огромная внутренняя вина перед всеми, словно магнитное поле Земли, уже притянули его вниз. Кстати, смешно: Ольга говорит «Ты голубь», когда он сидит в обнимку с курицей. Из хвоста этой курицы тихо плачущая Ольга выхватит перышко и кинет, оставит его — как знак ангела с неба, посланницей которого в жизни Обломова она была…
Обломов рыдает на плече Штольца: «Бездна лежит между мной и ей», «Хочется лечь да уснуть навсегда». А когда Штольц сообщает, что женился на Ольге, рыдания Ильи переходят в трагическую истерику: «Это такой праздник!» Жизнь кончена.
Он внутренне тяжелеет, растекается, распадается, становится страшным, патологичным, туповатым. И когда белым ангелом в темном доме Пшеницыной снова возникает Ольга, уже Штольц (Андрей, впрочем, тоже в белом), он заливается счастливыми слезами: не испортил ей жизнь, не лег гирей, могильной плитой…
Можно и умереть.
Август 2025 г.













Комментарии (0)