«Эдит Пиаф. Десять песен о любви». В. Сердечная.
РУСДРАМ (Сухум).
Режиссер Александр Огарев, художник Ирина Бринкус.
Современный театр все чаще говорит не о событиях, а о состоянии человека, доведенного до предела. Боль, усталость, износ тела и души перестают быть побочным эффектом профессии и становятся ее содержанием. Именно из этого предельного состояния спектакли сегодня извлекают энергию.
«Эдит Пиаф» Александра Огарева в РУСДРАМе — не биография и не попытка восстановить легенду. Это разговор о цене таланта. О том, как дар со временем перестает быть свободой и превращается в обязательство, а сцена — в пространство, где за право звучать платят собой.
Сцена из спектакля.
Фото — архив театра.
Огарев последовательно разрушает романтический миф об артистическом триумфе. Пространство между сценой и закулисьем лишено праздничности. Это территория сделки: зритель получает зрелище, артист — необходимость выходить снова и снова, даже когда сил почти не осталось. Частная жизнь здесь окончательно перестает быть частной и становится частью профессии.
Сценография Ирины Бринкус подчеркнуто сдержанна. В ней нет ни намека на парижский блеск — только пустое пространство памяти и один предмет, вокруг которого выстраивается время: виниловая пластинка. Она вращается по кругу, не обещая завершения. Время здесь не ведет к освобождению, а лишь фиксирует повторяющийся износ.
Пьеса Веры Сердечной построена как череда болезненных фрагментов. Это не связный рассказ, а набор состояний, похожих на треки на старой пластинке. Реплика отца Эдит «я гнусь во все стороны» звучит как формула артистической жизни: гибкость здесь означает потерю опоры, а умение приспосабливаться — отказ от себя. Фраза «хорошо подают страдающим» превращает боль в товар, а зрителя — в участника этого обмена.
Сцена из спектакля.
Фото — архив театра.
Огарев настойчиво вовлекает зал в эту структуру. Мы не просто наблюдаем — мы присутствуем и тем самым поддерживаем происходящее. Однако жесткость этого хода порой оборачивается прямолинейностью: спектакль слишком хорошо знает, что именно он хочет сказать о механизме эксплуатации артиста, и почти не оставляет пространства для сомнения и внутреннего выбора.
Это особенно заметно в рисунке главной роли. Работа Лоиды Тыркбы производит сильное впечатление именно своей предельностью. Ее Пиаф беззащитна, почти по-детски ранима. В этом образе нет величия легенды — только человек, который устал, но продолжает выходить на сцену, потому что иначе нельзя. Вместе с тем героиня довольно рано и почти полностью совпадает с ролью жертвы, и это совпадение быстро перестает быть напряжением. В спектакле редко возникает ощущение сопротивления — даже обреченного, даже ошибочного: страдание показано точно, но выбор остается за кадром. Даже ошибочное, обреченное сопротивление могло бы вернуть этому страданию внутреннюю динамику, но спектакль сознательно отказывается от такого риска.
Песни здесь не украшают действие. Они возникают тогда, когда слова больше не работают. Вокал становится последней формой удержания себя — не жестом силы, а способом дотянуть до следующей паузы. Однако и здесь спектакль чаще фиксирует состояние, чем позволяет ему изменяться, накапливаться, ломаться изнутри.
Сцена из спектакля.
Фото — архив театра.
Окружающие Пиаф персонажи существуют скорее как силы, чем как живые отношения. Луи Лепле (Саид Лазба) — краткая возможность поверить в защиту. Марсель Сердан (Эмиль Петров) — попытка найти опору в реальной жизни. Эти связи не столько ранят героиню, сколько не совпадают с ее потребностью. При этом обобщенность этих фигур усиливает ощущение давления формы: интимность отношений уступает место функции в общей конструкции.
Особенно ясно это проявляется в паузах. Они точно выстроены и смыслово нагружены, но чаще работают как акценты, чем как зоны неопределенности. Трагедия здесь почти не допускает неловкости — того внутреннего смущения, когда боль возникает не из приговора, а из ошибки, запоздания, неумения быть рядом. Из-за этого спектакль временами теряет ту тихую, незащищенную человечность, которая делает страдание по-настоящему личным.
Финал не приносит утешения — и в этом его честность. Но он и не оставляет ощущения продолжения жизни, пусть изношенной и неполной. Боль зафиксирована как итог, а не как часть повседневности, в которой человек все-таки продолжает существовать. Это усиливает концептуальную ясность спектакля, но одновременно обедняет его человеческое измерение.
Сцена из спектакля.
Фото — архив театра.
«Эдит Пиаф» в РУСДРАМе — сильная и честная работа, точно формулирующая проблему износа артиста. Однако именно завершенность высказывания становится ее уязвимостью. Показывая механизм эксплуатации, спектакль рискует сам воспроизвести его логику, превращая человеческую боль в четко оформленный результат. Вопрос об ответственности — сцены, зрителя, искусства в целом — здесь поставлен жестко, но ответ слишком рано приобретает форму. А там, где форма кажется окончательной, человеку становится трудно дышать.







Комментарии (0)