К ВОПРОСУ О ВОСПРИЯТИИ ДОБРА И ЗЛА В ДРАМЕ
«Человек ростовский» — одна из последних пьес Ярославы Пулинович — сразу оказался в списках победителей нескольких конкурсов драматургии («Первая читка», «Любимовка», «Ремарка»). Пьеса начинается как комедийный монолог простоватого Егора из города Ростова-на-Дону, это почти-стендап, где тридцатилетний балбес шлет послания своей мамаше, припоминая ей «водянистые щи с кусочками мерзкого вареного лука», и ненавистные поездки на дачу, «на которой мы выращиваем этот мерзкий лук», и свой детский ужас перед тем временем, когда «подходит пора копать картошку». Для того чтобы вырваться из зоны влияния матери и дачи, герой едет учиться в Москву, потом становится космонавтом, летит на Марс, на Луну, куда угодно, только чтобы быть бесконечно далеко от породившей его гряды. Ни один из полюсов межличностного противостояния здесь не ассоциируется у нас с «добром», да и, в сущности, ни протагонист с его Космосом, ни его ростовская мамаша со щами со «злом» тоже не коннотируют. Оба персонажа вызывают у нас в лучшем случае снисходительность с оттенком брезгливости. В этой комедийной пьесе поначалу все развивается строго по Гегелю: маленький человек, чтобы избежать мелких неудобств, летит в огромный непостижимый Космос. Однако ближе к финалу комедийные краски в пьесе сменяются драматическими, а наша снисходительность к герою — сочувствием. Мы ощущаем звериный оскал зла, источник которого не персонифицирован. В полете что-то пошло не так, и корабль, оторвавшись от земного притяжения, несется в черную даль. Последняя фраза Егора: «Все, что бы я сейчас хотел, — это вернуться к тебе, мама, на нашу гребаную дачу и копать твою гребаную картошку, которой ты вынесла мне весь мозг. <…> Но так не будет больше никогда, мама. Так не будет никогда… Я лечу в неизвестность, мама, и, скорее всего, я погибну».
Дихотомия добра и зла выстраивается автором очень тонко. Ребенком, сидя на дачном крылечке и впервые подняв голову к небу, герой ужасается от прозрения, что «живое немощно перед мертвым». Студентом, будучи завербованным в космонавты неким Игорем Степановичем, Егор усваивает истину: «Если ты космонавт, то ты сразу космонавт. Три месяца обучения, и вперед — в космос!» Зло входит в комедию постепенно, с марсианскими пронизывающими ветрами, бесчувственными панелями управления, пустотой и темнотой, а главное — масштабами, рождающими ощущение ничтожности, несоразмерности собственного «я» тому, что окружает Егора: «А потом я летел, летел, летел, мама, и вот я вылетел на орбиту». А безусловным добром выглядят к финалу ростовские реалии: дача, картошка, щи с луком — все то, что соразмерно масштабу человеческой личности Егора и его мамы. Прозрачность аллюзий и погружение в исторический контекст времени, когда была создана эта пьеса, приводят нас к выводу о том, что ужас, который входит в комедийный монолог постепенно, не экзистенциальной, но социальной природы. Это ужас от неизвестности и непредсказуемости дальнейших вызовов реальности, неизбежности наплывающего на каждого из нас зла, единственное спасение от которого — в уютном частном пространстве человека ростовского.
Дихотомия ценностей — основание драматургии. Именно такой способ говорения с самим собой человечество изобрело в античные времена. В сердцевине драматического письма — ценностное противостояние протагониста и антагониста (необязательно антропоморфных), на развитии этого противостояния через перемены судеб и строится драматическое действие. Но никто из классиков теории драмы никогда не утверждал, что эти ценности — добро и зло. Напротив, еще Аристотель утверждал, что протагонист должен быть «благородным», а вовсе не ходячей добродетелью, ибо «не следует изображать на сцене переход от счастья к несчастью людей хороших, так как это не страшно и не жалко, а возмутительно». Дурных людей с их перипетиями также не рекомендовалось представлять в высоких жанрах, поскольку «такой состав событий, пожалуй, не вызвал бы чувства общечеловеческого участия». Да и Гегель, уча, что «цель и содержание действия драматичны лишь постольку, поскольку благодаря своей определенности цель эта… в других индивидах вызывает иные, противоположные цели и страсти», предупреждал о необходимости противостояния «равновесомых» и «равносправедливых» ценностей.

Н. Красноперов. Читка пьесы «Человек ростовский» Я. Пулинович. «Первая читка», фестиваль «Пять вечеров». 2024 г. Фото В. Луповского
Но, несмотря на постоянные «окрики» теоретиков драмы, рецепция драматического произведения нередко тяготеет к оппозиции «хорошего» и «плохого» парней. И многовековая борьба с подобной дихотомией идет пока что с переменным успехом. «Зло есть добро, добро есть зло» — и до и после Шекспира множество авторов изобретали все новые и новые драматургические формулы, чтобы развернуть наше сопереживание в сторону «плохих парней», но преуспели ли они в этом? Станиславский и Немирович—Данченко разругались на всю оставшуюся жизнь по вопросу (если формулировать грубо), хороший или плохой парень Сатин из пьесы Горького. Чехов писал Раневскую для «комической старухи», а Лопахина для Станиславского и был убит мхатовским распределением ролей, предполагающим в спектакле иную дихотомию добра и зла, нежели в авторском замысле.
Во второй половине ХХ века в сценическом и кинематографическом пространстве СССР царил драматический герой «плохой хороший человек» (для неофитов: название фильма И. Хейфица по «Дуэли» Чехова), но сочувствие наше этот и подобные ему герои (Олега Даля, Олега Ефремова, Олега Янковского и др.) вызывали не тем, что пренебрегали этическими нормами поведения, но тем, что всей своей кожей ощущали лживость и губительность социума, в котором существовали и быть «отличником» которого не хотели и не могли.
Конечно, аллегорические фигуры Добродетели и Порока давненько не появлялись на сценических подмостках. Да, драматурги в большинстве своем отнюдь не моралисты и изо всех сил стараются избежать схематизма. Но как бы ни были сложны схемы построения драматических персонажей, а их формулы удалены от дихотомии добра и зла — в процессе восприятия зритель даже в самой мутной драматической ткани ищет «лазейки» для проявления сочувствия и антипатии.
И дело даже не том, что понятие «базовых ценностей» до какой-то степени универсально. Здесь происходит странная вещь. Мы — сложноустроенные антропоморфные существа — можем по-разному воспринимать этический релятивизм в жизни и, скорее всего, не раз и не два творили то, что считаем «злом», но, сидя в зрительном зале, мы чаще всего не принимаем во внимание этот опыт. Герой одного из моих любимых романов сравнивает воздействие театра на организм зрителя с воздействием наркотика: «…то обстоятельство, что кокаин возбуждал во мне лучшие, человечнейшие мои чувства — это я мог истолковать наркотическим воздействием на меня кокаина…». Наркотическое воздействие для героя подобно сценическому, когда «в жизни мы подлы и неискренни и подчас и сами воплощаем собой тех самых насильников и злодеев, поступки которых вызывают в нас такое ужасное негодование в театре…». Иными словами, «наркотическое» воздействие сцены герой «Романа с кокаином» видит в том, что «…в театре… подленькое устремление к добыванию земных благ спадает с наших душ… мы становимся душевно чище и лучше, и поэтому нами, нашими стремлениями и симпатиями, пока мы сидим в театре, всецело руководят наши лучшие чувства справедливого благородства, человечности…».
Меня всегда волновал вопрос, а почему, собственно, в драме до сих пор царит дихотомия? Почему там не могут бороться три или четыре разные ценностные категории, образуя не пресловутое «сквозное действие», а действие по формулам многогранника или ризомы, где вертятся в разных комбинациях разные, не окрашенные этически идеи? Но в практике драматического письма так не работает. Добро и зло, как бы мы ни старались оставить их «за дверьми», влезают в окно и подчас правят бал даже в таких современных жанрах, как автофикшн и док. Я замечаю, что чем сложнее разглядеть в современной пьесе дихотомию добра и зла, тем беднее будет ее сценическая судьба. «Никого не жалко, ни за кого не больно, некого любить и ненавидеть» — сколько раз мы слышали после читки новой пьесы подобные реплики. Раньше я относилась к ним свысока, теперь — они меня озадачивают.
И наблюдая за собой, я открываю, что мои личностные установки и взгляды часто противоположны тому, что я чувствую как зритель или читатель пьес. Возможно, здесь вмешивается многократно и многомудро объясненная, но все же мутная и по сей день природа катарсиса? И, кстати, замечание французского литературоведа Эмиля Фаге: «Никогда не стоит винить кого-то за то, что он не понимает понятие „κάθαρσις“» — кажется мне справедливым и по сей день.
А может быть, все же стоит прислушаться к голосу агеевского кокаиниста и вообразить, что пресловутое аристотелевское «очищение» и значит «сброс» всяческих «поправок» к «внутреннему нравственному закону» и настройка души на «чистую этическую гармонию»? И тогда не будет стыдно за то, что в случае межличностного столкновения мы стремимся прояснить этическую составляющую «противоположных целей и страстей» и прочно привязать к ним добро и зло. В случае столкновения индивида с законом надличностным — стараемся разглядеть, какое из зол затаилось в законах социума.
В последние два года в современной русскоязычной драматургии контраст зла и добра становится все более осязаемым. Я считаю, что особенность социальных драм 2022–2024 годов в том, что социум в них выступает в качестве судьбы и это часто отменяет такую категорию, как индивидуальный выбор.
Пьеса белорусского автора Ренаты Талан «Лимб» — финалист фестивалей «Ремарка» и «Первая читка» 2025 года, — как и «Человек ростовский», начинается с комедийного quid pro quo: безработная, живущая в стране, из которой почему-то стремительно уезжают люди, женщина начинает по просьбе отъехавших «замещать» их на похоронах родственников и друзей. Эта современная модификация плакальщицы всякий раз старается выполнить свою работу качественно и получает за нее неплохие деньги. Ресурсная в комедийном плане история тем не менее разворачивается в драму, и здесь, как и у Пулинович, не обходится без элементов фантастики. Ритуалу похорон в пьесе противопоставлен утренний ритуал героини, большая ремарка фиксирует обыденность: чистка зубов, заваривание овсянки, кормление кошки Сони, выбор траурного «рабочего наряда». Подобный текст повторяется несколько раз, и в него уже лень вчитываться, однако всякий раз автор вкрапливает в быт героини мелкие детали распада: патина на посуде и на зеркале, появление узоров растений на простынях. К финалу мы понимаем, что Соня — это не кошка, а росомаха, но она существует только на фото в телефоне Женщины, как и большинство ее друзей, о которых нельзя сказать, есть ли они на самом деле: «Вы только там — в своих голосовых и чатах. Вы живые вообще? На х.. р мне ваши „как дела“?». К финалу пьесы оба ритуала сходятся — героиня приносит большой букет и готовит речь на свои же похороны. Точный в капсулировании современных виртуальных отношений и диалогов, этот текст к финалу ловко «соскальзывает» в метафору: героиня существует в мире, где «добро» ассоциируется с уходом «в мир иной», неважно, каким способом это осуществляется. «Для нас это — горе, потому что мы все боимся смерти, — звучит в одной из надгробных речей, — и нам без него будет плохо, но ему… ему наконец-то будет хорошо». Опять-таки невидимый, но подразумеваемый в каждую секунду бытия героини «надличностный закон» ассоциируется в «Лимбе» с абсолютным злом. Как и у Пулинович, как и у многих современных русскоязычных авторов, «закон большинства» подобен року, не равнодушному, как это было у греков, но злому, угрюмому и беспощадному.

Эскиз «Нежить» по пьесе З. Яниковой, реж. С. ЛеБолт. Лаборатория «Точка сборки» (Берлин). Фото из архива редакции
В пьесе Зухры Яниковой «Нежить…» есть признаки антиутопии и дока, автофикшна, социальной и подростковой драмы, сюжет здесь едва мерцает сквозь поэтическую ткань, однако свойства социума обозначены строго, в документальной манере: «Мы жители города мертвых, среди нас имеются граждане разной степени разложения, разного свойства окоченения, с разным набором органов и конечностей…». С другой стороны, этот город трупов выписан весьма натуралистично: он смердит, гноится, в его жителях поселяются трупныеличинки, перо автора не брезгует подробностями: «Эхо: В тебе даже опарыши не живут. Мать: Да, это правда, во мне даже насекомые гнезд не вьют, я всегда была пустая». И в то же время автор наделяет смердящий социум осознанием, что принципы его бытия не есть норма: «Есть люди, есть не люди. Мы — не люди. Есть жить, есть нежить. Мы — нежить». Сюжет пьесы в том, что внезапно в этом мире беспросветной нежити в теле мертвой матери зарождается живое существо — дочь. Все дальнейшие метания двух героинь: уничтожить или сохранить это стучащее сердце — происходят и в диалогах матери и дочери, где хронотоп тоже мечется — от настоящего к разным точкам будущего, и «на миру», где жители трупы города голосуют, как поступить с зарождающейся жизнью. Дихотомия «добро — живое, зло — мертвое» задана в пьесе прямолинейно, а путь двух изгнанных женщин, одна из которых пока еще живет в утробе другой, заканчивается в пасти чудовища, правда, жители трупы города временами слышат доносящийся оттуда то ли детский, то ли женский смех. Этот финал в своей неоднозначности отсылает к названию «Нежить. Всегда читать как оглаголенную нежность», уже здесь заложена та дихотомия, которая потом не даст персонажам, а с ними и читателям пьесы утонуть в отчаянии. Любовь и нежность несут надежду на то, что добро победит. И как тут не вспомнить Бертольта Брехта с его прекрасным финалом «Доброго человека…». Исследуя по ходу действия пьесы неоднозначность дихотомии добра и зла, этот парадоксалист заканчивает ее так:
Плохой конец заранее отброшен.
Он должен, должен, должен быть хорошим!
Май 2025 г.
Комментарии (0)