Петербургский театральный журнал
16+

17 февраля 2011

В СУХОМ ОСТАТКЕ? ЛЮБОВЬ

16 февраля в Карельской гостиной Союза театральных деятелей театральные люди собрались, чтобы вспомнить Нину Рабинянц и Льва Гительмана

Благодарность, нежность. Любовь.

Без фальши трепетная, буквально с придыханием речь совсем молодого студента-фильштинца: помним, мол, Льва Иосифовича и все обороты его речи, а сегодня таких людей и педагогов все меньше.

Чувства ровесников Рабинянц-Гительмана: мы их знали всю жизнь, дружили, любили, почти никогда не спорили. Или спорили, но не ссорились.

Слова, слова. И еще раз — они. Словесный мед густо сдобрен словесным же сиропом. Про одно и то же. Чудесные, мол, были талантливые люди, неимоверной доброты. Без изъянов. Казалось бы, налицо некая сахарная невозможность. Та кривая, после которой — кома. Ан, нет. Напротив, воздух.

Долгая публичная жизнь Нины Александровны и Льва Иосифовича, прожитая так, чтобы помнили и любили нежно, чувственно, целостно, ненатужно — жизнь, которой можно позавидовать исключительно белой завистью.

Редкое ощущение: на дворе 2011, отнюдь не романтичный, как и многие прошлые, год. Но нет, не целует нас Снежная королева. Кай в лице театрального сообщества не заморожен.

«Петербургский театральный журнал» писал о Нине Александровне и Льве Иосифовиче не раз. В блоге мы публикуем тексты из третьего и шестого номеров журнала, написанные Мариной Дмитревской и Сергеем Добротворским для рубрики «Учителя».

ЛЕО-ДЖОЗЕФ-КОНРАД-МАРИЯ ГРАФ ДЕ ЛАМПЕДУЗА И ОБЕИХ ИНДИЙ

(Лев Иосифович Гительман)

На первом курсе мы не сомневались в том, что он знает все иностранные языки. Кажется, звучала цифра «12». Двенадцать языков. «Агамэээмнон!» — летело к нам по-древнегречески. «Адриенна Лекуврёёёёё-ёр…» — овевало французским прононсом. «Ком-медия dell’arte» — произносилось отрывистым стаккато и с полным удивлением по поводу того, что некоторые студенты не только пишут, но и произносят это слово по-русски: «дель арте»…

На первом курсе был ужас, мы чудовищно робели, а он был неумолим. «Прочтя вчера курсовую работу Саши… (всё это — высокомерно и методично, с трагической простотой большого актера)… прочтя её, я встал со стула и подошел к аптечке, чтобы найти в ней цианистый калий. Ибо я понял: я ничему не могу научить ваш курс. Я нашел цианистый калий и уже насыпал его в стакан, но вдруг вспомнил: я не прочел еще одну курсовую. Не выпуская стакана из рук, я углубился в чтение, и скоро отставил цианистый калий, поняв: я спасён! Это была работа Марины…»

Как там, в «Немой сцене» у Дрейдена кричит, врываясь на сцену, Бобчинский: «Я! Я! Я! Я! Я!» Я сохранила жизнь Л. И. Гительмана двадцать лет назад посредством курсовой…

О, Лев Иосифович, творец мифов и сам миф!

Учитель, воспитай ученика. Не только. Учитель, будь учеником своего учителя. «Лёвушка», — без всяких церемоний, при студентах, обращалась к нему Лидия Аркадьевна Левбарг, и Лев Иосифович мгновенно оказывался учеником. Именно от него (и потому это связано с ним) мы слышали о С. С. Данилове, В. В. Успенском, Е. Л. Финкельштейн. Он заставлял нас гордиться факультетом, за его лекциями и семинарами всегда стояла и стоит школа. Осанкой и интонацией он вводил нас в европейскую театральную традицию, будто сам только вчера оттуда (для справки: во Францию, театром которой он всю жизнь занимался, его, беспартийного, выпустили всего три года назад). Но, с другой стороны, именно он впервые вводил нас в другую (тоже вековую) традицию петербургского театроведения. Да что это я всё о возвышенном?!

На втором курсе грянуло зарубежное СНО.

Когда через пятнадцать лет после окончания института ты вспоминаешь: «А что это было?» — и в памяти моментально встает самое дорогое — зарубежное СНО (Студенческое Научное Общество, возглавляемое Гительманом), — становится понятно, кто Учитель.

Туда ходили все. Те, кто даже никогда не думал заниматься зарубежным театром, вроде меня. (Я мученически переводила какие-то негритянские пьесы только для того, чтобы ЖИТЬ в СНО). Мы пили чай с сушками и сухарями, слушали друг друга, но главное — их, Льва Иосифовича и Елену Семеновну Варгафтик, а потом наступал момент, и Л. И. говорил: «Мы едем в Таллин (варианты — Ригу, Вильнюс. Паневежис, Тарту)». Словно предвидел, что это станет когда-то настоящим зарубежьем… И мы ехали. А потом наступало 25 декабря, и СНО праздновало Рождество — с пирогами, свечками и капустниками. На семинаре по введению в театроведение Л. И. учил нас научному подходу к предмету. Потому нашу «сносную» жизнь с Гительманом подтвержу документально, выдержками из факультетских стенгазет той поры, драными клочками, сохранившимися у меня в шкафу:

«Мы ехали в Ригу. План был прост: бродим по городу, вечером смотрим в Рижском ТЮЗе премьеру „Иванова“ и ночным поездом возвращаемся домой. План был прост, и ничто, казалось, не предвещало… Но неожиданности начались сразу же, как только мы ступили на латвийскую землю.

— А не съездить ли нам еще и в Паневежис? — задумчиво произнес Л. И., неторопливо сходя со ступенек вагона.

— Натурально, в Паневежис, — бодро ответила часть наших голосов. И мы отправились осматривать Ригу, а Л. И. — звонить в Паневежис.

Мы гуляли по Риге уже девятый час без остановки, когда Л. И., неторопливо заворачивая за угол, задумчиво произнёс:

— А не съездить ли нам еще и в Таллин?

— Натурально, в Таллин, — слабо отреагировала часть наших усталых голосов…» (Это, кажется, 1973 год).

О, эти поездки, поиски каких-то общежитий по ночным прибалтийским закоулкам, ночевки на голых матрацах, на одном из которых обязательно отдавал недолгую дань Морфею совершенно неутомимый Лео-Джозеф-Конрад-Мария граф де Лампедуза и обеих Индий (как звали его в одной из наших пьесок).

«Я хочу сказать как лицо официальное. Из профкома. Чужое лицо, со стороны. Почему я со СНО в Эстонию поехало? Узнать хотело, что там за прогулки у зарубежного СНО. Узнало. Больше не поеду. Спать они ложатся поздно: пока из театра придут, пока обсудят спектакли, что за день насмотрели, пока пьесу прочтут, которую завтра смотреть, пока концепцию выдвинут… В семь подъём. Потому как в десять уже репетиция у Вольдемара Пансо. Он опять спектакль ставит». (Это, видимо, 1974-й).

«Ступив на вологодскую землю, все начали старательно окать. „Благолепие!“ — неустанно повторял Л. И. при каждом удобном случае. „Благолепие!“ — произнес он последний раз, ступая на эскалатор ленинградского метрополитена. „Благолепие!“ — восклицали и остальные, но у них это получалось не так художественно.

ЗАРУБЕЖНОЕ СНО ЗНАКОМИЛОСЬ С РУССКИМИ ГОРОДАМИ. У нас везде были хорошие экскурсоводы. Но если бы даже у нас не было хороших экскурсоводов, мы бы всё поняли и узнали, потому что с нами был не кто-нибудь, а Лев Иосифович. Театроведы! Любите Льва Иосифовича! Он знает всё! Он рассказывал нам о сортах рыбы, выловленной в тот день в озерах области, о породах овец, пасущихся на окрестных просторах. Когда мы остались без экскурсовода в Ферапонтове, Л. И., подслушав соседнюю экскурсию, тут же изложил её нам, насытив чахлое повествование предшественника новыми подробностями из жизни старца Мартиниана, основателя монастыря (лишь раз Л. И. забыл имя своего героя и сбегал справиться о нём к мемориальной доске). У Городского вала в Белозерске Л. И. утверждал, что своими глазами видел, как приплыли в город варяги в 862 году». (А это — точно 1975-й, лето).

О, Лев Иосифович, творец мифов и сам миф!

На самом деле всё просто: он любит студентов, а они — его.

«Часть 3 — подарочная. (Это отчёт об очередном Рождестве — М. Д.). Эта часть была самая трогательная. Её исполнял по собственной инициативе Л. И. Каждый из членов СНО и гостей получил книжку с цитатой из „Гамлета“, календарь с латинским изречением и табель-календарь, чтобы в будущем году член СНО не забывал о заседаниях. При свечах под музыку тридцать человек читали по латыни и переводили с английского…».

Европейская традиция в лице Л. И., конечно, сталкивалась на Моховой с бытом и нравами великой России. Иногда — непосредственно. Была тихая, нежная рождественская ночь. Самая рождественская из тех, что бывают. Мы расходились из института, безлюдная Моховая блестела изморозью старых стен и ровно-белой, не тронутой человеческими ногами, мостовой. И вдруг, прямо ко Льву Иосифовичу, подошёл… совершенно голый человек. Он шёл неспешно и, подойдя, вежливо поинтересовался: «Который час?» — «Второй», — спокойно, как небожитель, ответил ему Л. И. Человек вежливо поблагодарил его и пошёл дальше. Совершенно голый. Лишь минуты две спустя, когда Л. И. уже успел выразить восхищение встречным, два бегущих милиционера заставили нас сообразить, что институт окружен с двух сторон медвытрезвителями…

И до сих пор я поражаюсь Льву Иосифовичу, и до сих пор мне не догнать его. Судьба свела нас несколько лет назад в худсовете по народным театрам (это — одно из многих мест приложения сил профессора Гительмана). Что там миф о двенадцати языках! За три дня фестивального марафона у Л. И. хватает сил посмотреть и обсудить 16 спектаклей (я «ломаюсь» на тринадцатом…), а потом подводить итоги… И любить всех, и помнить, и поддерживать. Может быть, силы ему дает редкая сегодня благожелательность? Ведь он почти никогда никого не ругает.

Когда-то, на очередном рождественском СНО, от имени всех, я сочинила Льву Иосифовичу вирши. Там были, в частности, такие строчки:

«Мы Вас всегда упорно ждали,
И хлопала входная дверь,
И, опоздавши, Вы вбегали
Ну точно так же, как теперь.
Мы на стене в Зеленом зале
(А ведь под боком был декан,
И нас бы разом наказали)
Писали робко: „Гительман!“
Прошло два, три, четыре года,
У нас всё тот же бледный вид,
Всё так же пакостна погода
И так же радостен Юфит,
И с Вами — бдения по средам.
И дым столбом (не видно лиц),
И нет конца у нас беседам
И щёлканью вязальных спиц.
И нехотя кончаем СНО мы…
А на часах уж третий час…
И мы бредём пешком до дому…
И вспоминаем нежно Вас…
В ЛГИТМиК придут другие дети
И будут Вас, как мы, любить,
И будут с Вами на рассвете
На СНО и чай, и кофе пить.
Так после нашего ухода,
Чтоб вуз наш вовсе не зачах,
Храните дальше год от года
И СНО, и кофе при свечах…»

Давно уже нет зарубежного СНО, а Лев Иосифович есть.

На факультете студенты никогда не говорят: «Прогулял русский театр», — или: «Не написал курсовик по критике», — а говорят: «Прогулял Чирву», или: «Завалил Титову». Они спрашивают: «Что у тебя по Барбою?» — или: «Что у тебя по Гительману?»

Каждого, кто начинает заниматься преподаванием в нашем институте и становится учителем, мне хочется спросить: «Что у тебя по Гительману?» Это такой предмет. Его нужно постоянно штудировать, чтобы вуз не зачах.

О ЛЮБВИ

(Нина Александровна Рабинянц)

Я стал вспоминать. И вот что вспомнил. Наш театроведческий курс набрал красивый и лёгкий человек Виктор Евсеевич Боровский. Все знали, что он любит русскую оперу, мирискусников и «Маленькие трагедии». Последние были его коронным номером. Когда Боровский его исполнял, в аудиторию набивались и те, кто лекцию уже слышал, и те, кому ещё предстояло дойти до неё своим чередом, по программе. Кроме того, наш куратор состоял в близком родстве с Сергеем Юрским, в те времена фигурой полулегальной и страдательной. Помню переполненный Учебный театр, глуховатый голос Юрского, декламирующего «для своих» Пушкина и Пастернака. И то, как под шквальную овацию, приобняв опального чтеца и по-ковбойски оглядываясь, Виктор Евсеевич увлёк его за кулисы. Дескать — всё, пора, уходим… Выглядело это до одури эффектно и наполняло наши детские души чувством сопричастности. В общем, счастливое было время.

Как всякий человек с отточенным стилем, наш куратор умел вовремя уйти. Едва мы перевалили второй курс, он уехал в Англию. Скрылся навсегда, оставив неразгаданные маленькие трагедии и росчерк авантюрной мужской судьбы. Мы тоже остались и, подозреваю, именно тогда сложился тот коллективный образ, благодаря которому нас до сих пор поминают в институте как самый скандальный курс. То есть нам, знавшим столь блестящее начало, хотелось всеми силами отстоять свою особенность. Шумели мы много и со вкусом, и под опеку Рабинянц попали уже с репутацией.

Сейчас я понимаю: надо было иметь немалую смелость, чтобы с нами связаться, но, к чести Нины Александровны, она меньше всего стала кураторшей в воспитательном, макаренковском смысле. Была совсем другая стратегия. Вернее, никакой стратегии не было, а было отношение. Настоящее, без умозрения и подвохов проживание нашей дурости. Когда недавно она вздохнула: «Студент нынче не тот пошёл! Не то, что раньше — и спеть, и выпить…» — это совсем не стоит принимать как упрёк новому поколению. Просто она видела нас живыми, настоящими. Мы, кстати, действительно всё время пели. «Пока земля ещё вертится» или «Мы похоронены где-то под Нарвой»… Поющий был курс. Не помню, чтобы Нина Александровна подпевала в голос. Но петь при ней было хорошо, не стеснительно. И выпивать тоже.

Конечно, мы и потом куролесили. Писали в ректорат чуть ли не диссидентские жалобы, доводили до истерики нелюбимых преподавателей, даже вены резали. Но через отношение Рабинянц умела повернуть всё так, что мы выходили из этих историй не законченными склочниками и психопатами, а юными олухами. Ими по существу и были. От собственной роскоши она дала нам редкую возможность перебеситься и стать теми, кем стали уже по реальному сюжету, который у каждого сложился потом по-своему.

Я могу и ошибаться. Хотя бы потому, что среди нас и тогда встречались вполне оформленные личности. Я к ним не принадлежал. Был молод, по-сайгоновски волосат, ночами читал Ионеско и мечтал поставить «Гамлета» под «Лед Зеппелин». Против такого бреда аргументация бессильна. Требуется что-то другое. Не больше, не меньше, но другое. Как часто случается в настоящих, непридуманных романтических историях, обстоятельств первой встречи я не помню. Помню декадентскую чёлку, кольцо с большим камнем. Дивно скрипучий голос, наводящий на мысль о янтарном мундштуке и длинных с золотым ободком пахитосках. «Под Ахматову косит…» — уверенно шепнул один из нас. Тут же, впрочем, выяснилось, что Рабинянц не курит и вообще не выносит табачного дыма.

Она занималась с нами театральной критикой. Я думаю, так выглядела бы Саломея, случись ей вести театроведческие семинары. Понятно, речь не о содержании, но о жесте, взгляде, артикуляции, об общей совершенности образа. Кто ещё умел так подпереть висок двумя пальцами, кому ещё удавалось так царственно повести отягощённой кольцами кистью, одновременно приблизив и удалив? И имя произносилось выразительно, со значением: два носовых «н», потом свистящий полувздох и позвякивающий финал. Была ещё любимая Александра Александровна Пурцеладзе, но она — стремительная «Сансана». А тут — «Нин-с-са-а-н-на»… Прочтите назад, получится почти Анаис Нин. Это не точно, но близко по ощущению.

Очевидно, как всякая деятельность, построенная на общении, учительство требует персонального магнетизма, особых флюидов. Прежде, чем научить, надо влюбить в себя. Иначе не получается. То есть, получается, но как бы не до конца, вполовину, за вычетом любви. Барбой именно потому хороший учитель, что, едва завидев его в коридоре, иные театроведки тихо оползают по стенам. Он ещё рта раскрыть не успел, а у них уже сердцебиение. В наше время так же помирали от Боровского. И от Калмановского, конечно. Тут не так много от обыкновенного обожания «душки-педагога», как может показаться на первый взгляд. Но много от передачи настоящей энергии, учащающей дыхание и зажигающей глаза. Увы, сам занявшись чтением лекций, я ловлю эти горящие взгляды только в тех редких случаях, когда моим студенткам охота беспрепятственно проникнуть в Дом кино.

И всё-таки театроведческой профессии мужчине легче учить, чем учиться. То, что я попал к Рабинянц, считаю в этом смысле большим везением — многое понималось через влюблённость. Была и обратная сторона, хотелось выпендриться, поразить, изречь нечто необыкновенное. Но на этот случай у Нины Александровны имелся особо царственный взмах руки, смесь понимания с презрением. И мне, без надрыва перенесшему оправданный гнев многих замечательных педагогов, в такие минуты становилось стыдно. Впрочем, прощала она легко, никогда не давила, не придиралась, щедро ставила незаслуженные зачёты и пятёрки. За этим стояла не снисходительность, а совершенно правильное понимание, что рядом с ней любой предпочтёт личное признание формальной оценке.

Учила она простым и нужным вещам. Учила увидеть спектакль и точно его описать. Прививала навыки доброжелательного и объективного зрения. И в этом была безусловно права. К сожалению, понадобилось время, чтобы я понял: по-настоящему объективная критическая интонация может опереться только на доброжелательность. И наоборот — равнодушие с одинаковой лёгкостью порождает и экзальтированный восторг, и пустую брань.

Нина Александровна замечательно рассказывала. Внятно, ясно, не соблазняясь комментариями и интерпретациями. Её описания совсем не принадлежали к известному жанру устной феерии, после которой фильм или спектакль смотреть уже неинтересно. Словами она делала удивительную по точности реконструкцию художественного текста. Позднее, всерьёз занявшись кино, я увидел несколько фильмов, о которых она когда-то говорила, и поразился — это были те самые фильмы. Между прочим, Бергмана, Висконти. То есть, не самых простых режиссёров.

Иногда кажется, что я разгадал секрет. Все, учившиеся у Рабинянц, должны помнить её любимое слово «манкость». Манким могли быть спектакль, исполнитель, какие-то отдельные решения. Слово сопровождалось непередаваемой пантомимической игрой: роковым прищуром и перебиранием воздуха изящной щепотью. Иногда она осекалась: «Ну, это вам ещё рано… маленькие ещё!» Было обаятельно. Напоминало встречу леди Макбет со старшеклассниками.

Но вот что интересно. Когда теперь изредка собираются прежние компании и кто-то обязательно представляет в лицах, в чужом исполнении легендарная «манкость» выходит либо карикатурно, либо пошло. У Нины Александровны так никогда не было. Словечко-эмблема шло от естественного восприятия, от ощущения плоти, целости, образной полноты искусства. От всего того, чем мы, удаляясь от учителей, чаще и чаще жертвуем ради концепции и контекста.

К обобщениям и теориям Рабинянц относилась не то чтобы отрицательно, но скептически — то были подданные не её королевства. Зато безошибочно чувствовала детали, нюансы, тончайшие намерения. Недаром так хорошо, ничего не нарушив, но ничего и не упустив, писала и пишет об актёрах. Цитировать не буду, это есть во всех её статьях, рецензиях, в книге о Лебедеве. Было и есть в её облике femme fatale, прекрасной, но небезжалостной дамы, в классической завершённости профиля, через который культура окликнула нас главными своими позывными — ясностью и простотой. Было, наконец, в её отношении к нам, в подробной расшифровке скрытых коллизий, в соучастии и сопереживании.

Когда она ушла с Моховой — разом, быстро, без интриги — кто-то сокрушался: зачем? Студенты её любили…

Грету Гарбо зрители тоже обожали.

И всё-таки великая Гарбо ушла с экрана. И никто не осмелился крикнуть вслед: куда! вернись!

Мне посчастливилось быть одним из зрителей-участников. Я видел и вижу Нину Александровну такой, какой любил и продолжаю любить. Наверное, написал о ней слишком уж субъективно. Иначе не мог. Признание в любви, пусть и запоздалое, не бывает безличным.

Про Нину Рабинянц и Льва Гительмана, уже в рубрике «Память», писали также Ольга Скорочкина и Николай Песочинский (см. № 45 и № 53 «Петербургского театрального журнала»).

В именном указателе:

• 
• 
• 

Комментарии (0)

Оставить комментарий

Оставить комментарий
  • (обязательно)
  • (обязательно) (не будет опубликован)

Чтобы оставить комментарий, введите, пожалуйста,
код, указанный на картинке. Используйте только
латинские буквы и цифры, регистр не важен.

 

 

Предыдущие записи блога