Петербургский театральный журнал
16+
ПЕРВАЯ ПОЛОСА

УЧИТЕЛЯ

УЧИТЕЛЬ СЛОВЕСНОСТИ

Юрий Николаевич Чирва

Мужчины, служащие всю жизнь одному делу и женатые на одной женщине, всегда были и будут быть. Другой разговор, что они, конечно, резко в глаза не бросаются. Мало от них, прямо скажем, шуму и пыли. Из дома на работу, с работы домой. Этому, что ли, учили нас Пушкин с Достоевским и Ленин с Тарковским?

Над биографией Юрия Николаевича Чирвы руководство КПСС могло бы рыдать от умиления, так она прекрасна. Выучился человек — и поступил на работу, преподавателем литературы в Театральный институт. Женился на Л. С. Даниловой, дочери известного профессора С. С. Данилова. И все. Вся биография…

Между тем, история соединения Ю. Н. Чирвы и Театрального института есть захватывающий душу эпос. В этом эпосе два героя: вечно текущий поток юного идиотизма и мудрый змей. Создается такое впечатление, что мудрым змеем Чирва был всегда. Когда я узнала о нем — а было это в 1978 году — про него уже ходили легенды. Якобы это именно он заставил студента Г. Тараторкина прочесть роман «Преступление и наказание» сочинения Ф. Достоевского, и оный студент немедленно сподобился играть главного героя прочитанного романа в фильме Льва Кулиджанова. А не прочел бы вовремя — и кто знает?! Легенды гласили, что всякую легкокрылую мысль, порхающую над пудовыми томами русской классики, надо задушить, ввиду Чирвы, насовсем.

Придется — прочесть. Причем — все.

Таковые легенды, извинительные «трудным детям жизни» (выражение Т. Манна), то есть актерам, нас, поступивших на самое сомнительное отделение Театрального института — на «театроведческое», — не пугали. Самое читающее поколение России (юности семидесятых более не оставалось ничего), мы были готовы предъявлять свою начитанность кому угодно. Юрий Николаевич Чирва был куратором нашего курса. Таким, каким он был, — таким он и остался. Смущенно-ядовитая улыбка и глаза-буравчики, неспешная афористическая точность высказываний, стеснительная ласковость в личных отношениях и яркая, будоражащая смелость лекций, точная и строгая привязанность к единственному признанному колоссу — колоссу русской литературы — и тут уже без иронии, без оговорок и экивоков настоящая любовь, настоящее прибежище и подлинное знание. Он по-настоящему мог быть — только там. Никогда не забуду одну его лекцию, посвященную теме «бедных людей». Он рассказывал нам о бедных людях, открытых Гоголем и Достоевским, об их физиологии и психологии, о том, как они не понимают сами себя и сами себя стесняются и ненавидят, об их неловкости, потаенности, о несовпадении внутреннего и внешнего, об извечном осадке человечности, никому не нужном, трагическом, — и его слушали в этот миг бедные девочки из бедных семейств, прихотью судьбы получившие возможность образования (страшная идея социализма — соединить нищету с образованием!), — и узнавали себя, и уходили в этот миг в огромное поле, прожитое лучшими умами России… Отчего-то ясно помню его блистательную лекцию о влиянии философии Ницше на раннего Горького, прочитанную без всяких скидок на наш возраст и степень подготовленности. Просто взял и впихнул на горные высоты образования, где ого-го сколько надо знать, чтобы не сломать ноги.

Он нас любил, заботился, думал о нас. Но в своих лекциях он не принадлежал никому и осуществлялся свободно, никому не подвластный, полномочный представитель Ее величества русской литературы. Он летал. На глазах. Он, невысокий, робкий, смущенный всем обликом временной жизни, не боец, не прагматик, не трибун, — он делал нечто такое, настоящее, что уходило основами в последующую жизнь учеников, что живо ими чувствовалось, и неважно, как они это потом осуществили. Настоящее образование — в первозданном таинстве слова — таит ведь и суть «образ-ования», то есть буквального «следования образу», а эта суть есть очарованность личным примером в силу способностей и пыла.

Образ и пример, сопровожденные обаянием, трудом, индивидуальным усилием, — это, наверное, и есть педагогика. Всякая развитая словесность рождает своих верных служителей, сформированных по ее образу и подобию. У русской словесности, видимо, были свои грехи — от коих и завелись полки свинцово-тупых догматиков под именем «учителей литературы»; но был и бесспорный, на весь мир просиявший свет, и от его лучей завелись служители совсем иного рода. Что-то в Чирве было — и есть — от тайного служителя неведомой церкви, которая принуждена скрываться до поры, а верующие в нее притворяться обыкновенными жителями суетного мира, только скрытый огонь выдает их да полное презрение к «суете». Вот на лекциях он и посвящал нас в свою церковь Русской литературы, где все — Бог, отечество, история, любовь — было настоящим и отлитым в драгоценные слова. При этом никакого пафоса героического в нем не наблюдалось — обычный человек, держится скромно, как-то бочком ко всему, говорит тихо, коварно, с подковыркой. Артистического блеску, порхания, желания «блеснуть, пленить и улететь» — вполне извинительного в преподавателе-мужчине, часами кряду в течение многих лет находящемся в туманах девических и дамских глаз, — нету, совсем. Аскет, что ли, отшельник, у которого дух задавил все естество? Да нет, живой, чувствующий человек. Просто — очень серьезный. Нельзя разбойничать, потому — церковь не велит. «Совестно-с».

Ю. Н. Чирва. Фото М. Дмитревской

Ю. Н. Чирва.
Фото М. Дмитревской

Коллеги-преподаватели, не бывавшие, естественно, на его лекциях, наверное, не очень понимали наше студенческое к нему отношение. Капитал драматического авторитета, который зарабатывается в этой среде страстными и долгими междоусобицами, у него был практически равен нулю. Постепенно от него отстали совсем, потому — толку от человека никакого. Ни в каком стане не боец. И объект для умственных штудий выбрал странноватенький — Леонида Андреева.

Чирва про Андреева писал много, с явным восхищением. По типу личности сходства между ними не было ни малейшего, но страстная любовь и предполагает некую эротическую дистанцию. Не мог Чирва заниматься каким-нибудь Короленко или Потапенко (весьма добропорядочные писатели, я их ничуть не хочу укусить). Внешняя пластическая скромность жизни, заполненной будничным трудом духа, конечно, толкала Чирву к шумному, эффектному, громко-мыслящему вслух Андрееву, который всласть, с открытым темпераментом проговаривал то, что учитель словесности, может, едва осмеливался думать. Андрееву повезло с Чирвой — прилежно и серьезно тот обосновывал законное и славное место писателя в известной нам церкви. Не одна только мода на ярко-расписной, шумный интеллект вознесла Леонида Андреева — был еще нешуточный писатель и драматург. Наши новые времена, кстати, новой моды на Андреева не принесли, но ежели кто возьмется за его пьесы — придется обратиться к Чирве, и время он зря не потратит, уверяю вас.

Курс наш, у которого Чирва был куратором, получился довольно-таки дельным. Скажем, Алена Кравцова вела разнообразную журналистскую деятельность, а теперь пишет детективные романы. Элона Бундзайте живет в Литве и серьезно украшает тамошний журнал «Вехи» своими культурологическими сочинениями. Ольга Хрусталева, после честного театроведения и критики, уехала в Москву и издает журнал «Новая точка отсчета». Ольга Мальцева — научный сотрудник РИИИ, выпустила книжку про Юрия Любимова. Татьяна Москвина пишет без умолку. Ирина Кириллова преподает — в родном институте на родимой кафедре. Так или иначе связаны мы с возлюбленной словесностью, и дело свое наш учитель сделал.

А мы выучились, пришли другие. И катакомбная церковь русской литературы жива и здорова поныне. Тихо, спокойно, на мягких лапах. Исаакиевская — Моховая. Первая пара, вторая пара. Это революционеры все спешат, бегут мир переделывать.

Вместо того, чтобы перечитать «Преступление и наказание».

Июль 2000 г.

Юрий Николаевич Чирва входил в аудиторию осторожно, вкрадчиво, как кот на мягких лапах, закрывал за собой дверь (мне сейчас кажется, что он закрывал ее на ключ, может быть, это аберрация памяти, но то, что он как-то возился у двери и отсекал нас от внешнего мира, я помню хорошо). Итак, он закрывал дверь в класс, поворачивался к нам. По лицу его блуждала ядовитейшая улыбка. И сегодня, когда прошло так много лет, я думаю: на самом ли деле это была ядовитая улыбка или просто мимика лица человека, особенность его иронического характера… Не знаю. Но он нас, конечно, сразу заинтриговал — нас, разношерстных провинциалов, которые приехали в этот замечательный, странный город отовсюду, из разных городов и республик. Мы были очень разные, но если говорить о нашем курсе, то нас всех объединяла безумная жажда впитывать, открывать для себя этот город, этот институт, эту профессию. Юрий Николаевич, как шаман, магически подействовал на нас с первых же занятий. Потом я, как мне кажется, отчасти понял, в чем был секрет этой магии — в импровизационности мышления. Юрий Николаевич не читал нам лекции, он мыслил вслух. Говорил очень простыми словами. И было впечатление, будто старые картины мастеров в его изложении подвергались немедленной и наглядной реставрации. Он снимал слой за слоем все стереотипы восприятия Достоевского, школьные стереотипы восприятия Толстого и в очень простых словах вдруг раскрывал нам смысл, содержание той или иной сцены, того или иного писателя. Это, если хотите, было похоже на просмотр детектива. Хотя, ну какой тут детектив — анализ русской классики?.. Но очень захватывающе. И все это с таким насмешливым глазом, иезуитской улыбкой тонких губ и вкрадчивой походкой этакого кота.

Я почему-то особенно помню забавный эпизод. Не важно, в связи с чем возник его рассказ, — понятно, что XIX век, понятно, что русская классика. Юрий Николаевич заговорил о том, что существовал тогда в России такой обычай — при господах были крепостные, которые этих господ обслуживали. И вдруг один из моих однокурсников, очень талантливый и яркий человек Михаил Супонин (впоследствии режиссер и драматург), когда Юрий Николаевич сказал, что у господ были крепостные, совершенно бесконтрольно, на весь класс произнес: «Хорошо…». Замер весь курс — надо ведь понимать, какой это был год, наверное, 69-й. Замерли все и посмотрели на Юрия Николаевича. Моего однокурсника и Юрия Николаевича разделяли пятнадцать метров класса. Оба нежно смотрели друг на друга. В глазах Юрия Николаевича было сочувствие, понимание и боль. И вот этой паузы мы не выдержали, расхохотался весь курс.

Такие люди, как Костелянец, Чирва, были чужими для нас по своей профессиональной природе, мы были людьми другой «группы крови» — будущие артисты, режиссеры, а к нам в класс приходили аналитики, люди «с Исаакиевской». Это был все-таки совсем иной мир, чем мир Моховой, эпатажный, неорганизованный, поскольку это был мир артистической души, непричесанный, спонтанный, истероидный. И вдруг к нам приходили люди-аналитики, мыслители. Должен вам сказать, что мне Чирва вернул отнятые советской школой великие русские книги. После этого я, да и мы все, заболели этими писателями, заболели Достоевским — это можно называть настоящей болезнью. Я помню минуты, когда я себе говорил: «Правильно, что его запрещали», — настолько он рвал душу, рвал сердце. А потом болезненность проходила, оставалось только художественное, оставалась радость оттого, что ты стал это понимать — и во многом благодаря вот этому человеку с пластикой кота и улыбкой черта. Я надеюсь, что это не прозвучит эпатажно и фамильярно, потому что за всем этим — нежность и любовь, не только моя, но и моих товарищей, к этому блистательному педагогу.

Январь 2000 г.

Комментарии (0)

Оставить комментарий

Оставить комментарий
  • (обязательно)
  • (обязательно) (не будет опубликован)

Чтобы оставить комментарий, введите, пожалуйста,
код, указанный на картинке. Используйте только
латинские буквы и цифры, регистр не важен.

*